Не все считали ее неизбежной, однако все ожидали победы над Помпеем и победы в споре. Сам великий человек, отчаянно пытавшийся сохранить контроль над ситуацией, находился в нерешительности. По-прежнему не желая отталкивать от себя ни одну из сторон, он одной рукой давал Цезарю «авансы», а другой — отбирал. Недостатком этой стратегии, как отмечал Целий, было то, что «ему не хватало хитрости скрывать свои подлинные взгляды».[226] К лету 51 года до Р.Х. взгляды эти начинали все более и более обретать четкость. Суровые предостережения Катона возымели должный эффект. Поскольку в основе власти Цезаря лежала армия, Помпеи не мог воспринять ее иначе, как вызов себе самому. Честь и тщеславие равным образом обязывали его упираться «копытами» в землю. Величайший среди полководцев Рима не мог обнаружить боязни перед галльскими легионами. И в конце сентября он, наконец, вынес недвусмысленный вердикт: следующей весной Цезарь должен сложить с себя командование. До консульских выборов в этом случае оставался не один месяц, и Катон и иже с ним получали достаточно времени для судебного преследования. «Но что если Цезарь подговорит трибуна наложить вето на такое предложение и попытается добиться консульства, не оставляя армии?» — спросили Помпея. В негромком ответе крылась несомненная угроза: «Спроси еще, что делать, если мой сын решит замахнуться на меня палкой?»[227]
Разрыв между двумя прежними союзниками сделался неминуемым. Помпеи, зять Цезаря, заявил претензии на страшные права римского родителя — над своим тестем. С покорителем Галлии намеревались обойтись — и возможно, наказать его — как со взбунтовавшимся ребенком. Выпад этот был вдвойне непростительным, поскольку был направлен равным образом как против собственного достоинства Цезаря, так и против его интересов. Однако для того чтобы продолжать битву, ему были необходимы новые сторонники. И в первую очередь он нуждался в трибуне, в истинном тяжеловесе, обладающем достаточной отвагой и силой духа, чтобы выстоять против предложений, теперь находивших полную поддержку у Помпея. Цезарь понимал, что может считать себя конченым человеком, если ему не удастся наложить на них вето.
Однако, когда были обнародованы результаты выборов 50 года до Р.Х., оказалось, что ситуация приняла для него еще более скверный оборот. Самым способным и харизматическим среди новых трибунов оказался не кто иной, как Курион, пожинавший награду за свой необычайный театр. Он являлся любимцем римского народа почти целое десятилетие, после лета консульства Цезаря. Тогда еще двадцатилетним, он посмел пренебречь угрозами консула, вызвав тем самым одобрение улиц. За девять последних лет отношения между ними еще более ухудшились. И в результате можно было не сомневаться в том, кому придется в большей степени опасаться энергии пылкого нового трибуна. Люди начинали надеяться, что Цезарь вынужден будет пойти на попятную и что кризис закончится.
Той зимой Риму так и казалось. Город, по мнению Целия, съежился и онемел от холода, впал в летаргию. Но что более удивительно, Курион ничем не проявлял себя в качестве трибуна. Как с легким сожалением писал Целий Цицерону, «он замерз». Однако в середине письма он вдруг начал отказываться от своих слов: «…беру назад все, что писал выше, когда говорил, что Курион все воспринимает с прохладцей — потому что он вдруг начал согреваться — и как!».[228] Новость была удивительной, ей с трудом можно было поверить. Курион встал на сторону своего прежнего врага. Человек, от которого ожидали твердой поддержки Катона и сторонников конституции, сделал как раз противоположное. Цезарь заполучил все-таки собственного трибуна.
События приняли сенсационный оборот. Сам Целий приписывал «кульбит» своего друга его безответственности, хотя сам же и признал впоследствии несправедливость этого мнения. Прочим оставалось предполагать, что Курион был куплен галльским золотом, что было вероятнее всего, но опять-таки невозможно было учесть все факторы, побудившие его пойти на этот шаг. На самом деле трибун исполнял классическую роль. Пытаясь обойти противодействие Катона, он надеялся сделать для Цезаря то, что сам Цезарь сделал для Помпея, — и получить соответствующую награду. Высоких принципов тут не усматривается, однако в маневрах Куриона не было ничего нового.
Подобным образом поступали и Катон, и Помпеи, и даже Цезарь. В течение всех столетий истории Республики ее великие люди пытались добиться славы и погубить врагов. Ничто не переменилось за прошедшие годы, за исключением масштаба предлагаемых возможностей и степени предполагаемого ими взаимного уничтожения. Римляне последующего века, оплакивавшие гибель своей свободы, видели это со всей трагической ясностью. «Теперь, — писал Петроний о последнем поколении Республики, — победоносный римлянин получил в свое распоряжение весь мир, море, сушу, движение звезд. Однако он по-прежнему хотел большего».[229] И поскольку он хотел большего, то больше и брал; а взяв, хотел иметь еще больше. В рамках древних обычаев и морали удовлетворить столь чудовищный аппетит было невозможно. Помпеи и Цезарь, величайшие завоеватели Рима, захватили ресурсы, находившиеся за пределами воображения предшествовавших им поколений. И последствия деяний столь недостойной власти открывались теперь во всей их мрачной очевидности. Каждый из них располагал силой, способной уничтожить Республику. Ни тот, ни другой не хотели этого, однако политика сдерживания, если она имела какую-то ценность, обязывала обоих готовиться к худшему. Поэтому Цезарь и завербовал Куриона. Ставки сделались настолько высокими и настолько хрупким стало равновесие власти, что деятельности одного-единственного трибуна, как надеялся Цезарь, могло оказаться достаточным, чтобы изменить этот опасный баланс между почетным миром и немыслимой катастрофой. Так считал и Курион.
Однако их враги сохраняли прежнюю решимость и намеревались осуществить свой блеф. И пока Курион блокировал всякую попытку устранить Цезаря от командования, посыпались требования, чтобы Помпеи исполнил свое обязательство и заставил проконсула «отыграть» назад. Помпеи отреагировал — улегся в постель. Была ли его болезнь дипломатическим ходом или нет, она, безусловно, вызвала тревогу по всей Италии. В каждом городе, во всех уголках страны совершались жертвоприношения ради выздоровления великого человека. Болящий, безусловно, был в высшей степени удовлетворен происходящим. Ко времени окончательного выздоровления он ощутил полную уверенность в собственной популярности, уверенность, необходимую для приготовления к крайней мере — войне. Когда взволнованный сторонник спросил Помпея о том, какие силы сможет он вывести на поле, если Цезарь решится на немыслимое и поведет войска на Рим, тот невозмутимо улыбнулся и велел не беспокоиться. «Мне достаточно просто топнуть ногой, и по всей Италии из земли восстанут легионеры и конница».[230]
Однако многие не испытывали в этом уверенности. Целию, например, казалось очевидным, что армия Цезаря несомненно превосходит ту, что может собрать Помпеи. «В мирное время, — писал он Цицерону, — занимаясь домашней политикой, всего важнее поддерживать правую сторону — но во время войны предпочтение следует отдавать сильнейшей».[231] И он отнюдь не был одинок в этом своем циничном суждении. В основе его лежал тот же самый расчет, к которому прибег Курион: оказанная Цезарю поддержка может стать прямым путем к власти. Стремящееся к скорой поживе поколение полностью отворачивалось от законности. Между ретивой молодью и старшими государственными мужами Сената, облаченными в достоинство возраста и чины, всегда существовала некоторая напряженность, но теперь, при всех разговорах о войне, взаимная неприязнь начинала превращаться в нечто воистину зловещее.
Неудачные выборы, вознесшие на вершину надменное воплощение истеблишмента Домиция Агенобарба, с одной стороны, и юного Марка Антония — с другой, сделали это очевидным для всех. Скончался Гортензий, он оставил после себя крупнейший частный зоопарк Италии, десять тысяч бутылей вина и пост авгура. Республика явно приближалась к несчастью, и было неразумно сохранять вакантной должность в коллегии авгуров — ибо всякий раз, когда римские магистраты, изучая полет птиц, вид молний, или выбор священными курами корма, пытались истолковать волю богов и назначить способы их умилостивить, именно авгуры подтверждали правильность сделанного выбора. Поскольку положение авгура считалось невероятно престижным, Домиций, безусловно, полагал его принадлежащим себе по праву. Его молодой соперник был не согласен с такой точкой зрения. Конечно, легкое облачко легкомыслия еще цеплялось к повесе, самым неразумным образом связавшемуся с Курионом и конкурировавшему с Клодием в борьбе за милости его жены, однако дни бурной молодости Антония давно миновали. За время службы в Галлии он покрыл себя славой, и теперь, пребывая в Риме, считался одним из наиболее блестящих офицеров Цезаря. Домиций, которого всем своим весом поддерживал сенаторский истеблишмент, оставался безусловным фаворитом, однако Антоний, побывавший не только при Алезии, но и в других местах, привык использовать даже малейший шанс. Так вышло и на этот раз. Одержав истинную викторию, которую можно поставить наравне с победой Цезаря на выборах великого понтифика, он завоевал пост авгура. Домиций воспылал гневом, и пропасть между двумя партиями в Республике сделалась еще чуточку шире.