В Соловках выяснили, что он в молодости действительно переменял веры и был в унии, как сознался на исповеди духовному священнику Мартирию, и што иначе не принимали в училища. В Соловках Арсений прожил три года и успел научиться славянской грамоте и русскому языку. Иноки убедились, что Арсений не еретик, но что он плохо исполнял внешние обряды, поклоны, посты. И молился не тремя, а двумя перстами, как иноки соловецкие, восхвалял русские церковные обряды, а о греках говорил: «У нас много потеряно в неволе турецкой, нет ни поста, ни поклонов, ни молитвы келейной».
Никон вызволил Арсения, дал ему келию в своем патриаршьем доме, сделал его библиотекарем патриаршьей библиотеки и одним из справщиков с греческого языка...»
ИЗ ХРОНИК. «... Мы вошли в церковь, когда колокол ударил в три часа, а вышли из нее не ранее десяти, проведши таким образом около семи часов на ногах на железном помосте, под влиянием сильной стужи и сырости, проникавшей до костей... И патриарх не удовольствовался только службою и прочтением длинного синоксаря, но присоединил и длинное поучение. Боже, даруй ему умеренность... Как сердце не чувствовало сострадания ни к царю, ни к малым детям его? Что сказали бы мы, если бы в наших странах было это? О, если бы Господу угодно было послать нам такое терпение и крепость!»
(Павел Алеппский.)
«Ковы невинному – есть дар Божий. Ломайте кости, жгите плоть мою, пусть кровь моя источится по капле и оросит землю на поедь собакам. А я радуюсь! Ибо чем неправеднее наказание, чем жесточее оно, тем слаже узы, хоть и рвут они плоть мою, подобно цепным псам. А я пою Исусову молитву благодарную: „Господи Исусе Христе, помилуй мя греш-но-го. Да пусть пожрет сия молитва мое сердце, но останется там осиянный облик Господи-на-а мое-го-о... Я плюю на вас, сатанаиловы слуги!“
Аввакум прощально обернулся к патриаршьей брусяной келеице, где так и не довелось прежде бывать, скоро обежал взглядом по окнам, ревниво отыскивая вражину своего и, дерзко вскинув голову, встряхнул цепью. За цветными окончинами, забранными в узорчатую кованую решетку, протопоп не выглядел Никона.
«Ну ты... еретник!» – лениво, для острастки понукнул стрелец и пихнул страдальца в спину ратовищем бердыша.
...А Никон-то ведь стоял тогда за крайним слюдяным оконцем, сжав пальцами темно-синюю суконную опушку окончины. Он грустно смотрел во двор, не поджидая для себя никакой новизны. Он вернулся со всенощной с непонятной прежде тоскою, присел на край лавки, чуя ломоту в костях, обвалился на изразчатую настывшую печь и вдруг накоротко забылся. Минуту спал иль час, но вдруг увидел, как в яви, свою прошлую истекшую жизнь, и сон этот занозил сердце. Стараясь сбросить наваждение, он и подошел к окну, чтобы омыть глаза утренним перламутровым воздухом, когда всякая убоявшаяся света мара утаилась до ночи в затайки и скрытни. И увидел Никон, как из патриаршьей темнички вдруг вывели узника. Никон сразу узнал его по этой особенной повадке шириться, заваливать назад плечи и заламливать голову, будто не попом служил этот человек, а рейтаром, наймованным за целковые. Да, не монах он, не чернец, что всегда смотрит в землю, как бы смиреннее ступить: этого узника томит гордыня. Ишь ли, как распушил перья, пустосвят и лжепророк. Завладела има горячка, затмила разум: хоть на каленые уголья посади, а им неймется. Плевелы эти надобно рвать разом и немедля, пока вовсе не заполнили Христов сад. Где ихняя вера, где им до Господа? только я да я, в самих себе заплутали! Никон с досадою стал нарочито вспоминать имя досадителя, хотя и не позабывал его. Намедни сам же по ябеде и повелел привесть еретника в темничку для расспросу: своими злокозненными речьями протопоп баламутил Москву и призывал к гили...
Никон и простил бы Аввакума, ежли бы тот покорно склонил выю, постучался до патриаршьего сердца, принес повинное слово никогда более не задираться. Но гляди-тка, лжепророк не только не припал со слезою к ступне патриарха, но дерзко обернулся и потряс цепями: де, гляди, патриарх, никого я не боюся. Значит, и самого Господа не страшится злодей, коли хульными речами попирает сам живой его образ...
Сквозь цветные шибки Никон придирчиво дозирал протопопа, и когда поворотился тот, Никон отчего-то вздрогнул и попятился за окончину, будто спрятался, уличенный в негодном умысле. Стоял Никон в белых нитяных чулках и в лиловом подряснике, глубоко распахнутом. Он хлестнул четками по оконной решетке, достал из подвздошной ямки верижный крест, пахнущий потным телом, и поцеловал. Нет, не мирскому священнику тягатися в истинной вере с чернецом, давно отряхнувшим с себя все земное, душе коего покорился и подшатился сам великий государь-царь.
Еретника и распутника можно и плеткою гнать из церкви...
А заноза из сердца так и нейдет. Проводил Никон взглядом Аввакума, да и позабыл того. Но ум-то мутится. Зачем же Господь послал весть из давно позабытой жизни? А привиделся Никону мертвый сынок, но будто он живой еще, лежит в берестяной зыбке, головенка бессильно повернута набок, жена над сыном приклонилась, и о чем-то они так доверчиво говорят, каждое слово бережно переливают из сердца в сердце, и ни одна капля не пропадает напрасно. Никон вошел в горницу, и сын взглянул на него избока, одним круглым светящимся глазом, похожим на изумруд. Он разом, сквозисто вобрал отца в себя, а черный зрак и озеночек вдруг торопливо стали остывать. Никон поймал с ревностию, как мирно, с любовию шепчутся мать с сыном – и позавидовал, грешный. Ему захотелось, чтобы и сын с ним посоветовался столь же доверчиво. «Это наш сын? Но он же умер», – изумленно спросил Никон, поразившись, что первенец, оказывается, жив, не преставился и, едва народившись, уже делится сокровенным. Но ответа от жены Никон не дождался. С тем и пробудился он.
О чем же с такой любовию и кротостью толковали они? Ведь что-то я расслышал с порога? какие-то отдельные слова? вот сын провещал: де, Бога не видно глазом, но он везде и повсюду...
Мой сын извергал хулу? Нет-нет, лишь причудилось мне и натолковалось нынче: это лжепророк Аввакумище нанес на меня смуту. Господь наш виден ревностному взору, как вижу я сей миг свой указательный перст.
...А сын мой удалился к Пресветлой Лучье в обитель, невинный, беспорочный агнец. И дочь последовала за ним в райские кущи. Не весть ли прислал какую и остерег, чтоб не мешкал я в церковных затеях ввиду грозящей непогоды? А может, и свидеться нам вскоре? Никон с покорностью подумал о смерти, и ничто не восстало, не ужаснулось в нем, лишь кровь вдруг вспыхнула в жилах. Детки мои, детки, благодарные Господни голуби.
В печуре стояла икона Иверской Божией Матери. Никон всхлипнул, опустился на колени и запричитал: «О, прекрасная Заря, держащая истинного Света! Возлюби раба недостойнейшего своего, дай соломинку утопающему в безмерном гресе! Помоги отшатитися от мирского и управиться с сердечной досадою и тщетою».
И сразу отпустило в груди, отмякла горечь в горле. Патриарх, не утирая слез, поднялся с тоскнущих колен, чувствуя себя одиноким и старым. Он насунул очки на взгорок носа, припухшего от слез, и Божья Матерь сквозь зеницы вступила в него и заполнила всего благодатью и миром. Воистину Заря Прекрасная и неизреченная в святых небесных одеждах.
...На Валдае приканчивалось строительство Иверского монастыря: затеял его Никон, безмерно возлюбя Иверскую Богоматерь. Поклончивый и богобоязненный государь одарил монашью обитель подворьем в Москве, наделил пустошами, и селами, и деревнями, и разными ухожьями. Никон же вывез из франкских земель большой полислей из желтой меди в размахе с большое дерево с коваными цветами и птицами; обошлось паникадило в девятьсот динаров. Он же решил поднесть приписанному под себя монастырю икону Иверской Заступницы, сработанную афонскими старцами. А дворцовые чеканщики одели Царицу Небесную в золотые ризы, обложили драгоценным камением, так что встала икона патриаршьей казне в четырнадцать тысяч рублей: столько и все церкви Москвы за лето не насбирают...
Никон нищ, как смиренный инок: много ли стоят житняя горбушка, соленый огурец и горшочек тыквенной кашки? Но он и наделен воистину царскими сокровищами, как патриарх-государь: ибо бесконечна к нему щедрая любовь Алексея Михайловича. Давно ли Никон на патриаршьем троне, а уже пятнадцать тысяч крестьянских дворов, помимо прежних десяти тысяч, отошли по царской воле в Монастырский приказ. Давая хлебы на пропитанье искреннему молельщику своему, русский мужичонко копытит копорюгою пашню, тянет тягло, чистит новины и устроят гари, ловит рыбу и бьет зверя, выхаживает всяческие плоды, варит соль, гоняет табуны и сбивает коровье масло; тонок, почти невидим денежный ручеек от каждого подворья, но зато с краями полна патриаршья золотая криница.
...Монаху подобает трудиться неустанно и молиться смиренно, а не стяжатися. Грех тот батько-патриарх на свои плечи взвалил, чтобы не скудела монастырская гобина, чтобы изящные изуграфы писали святые доски, чтобы не тратились молью соборные ризницы и не опадал в прах церковный завод. Да, я – кир Никон, не замотай и не заплутай, я не утаил из мошны ни полушки, никто не зазрит меня в поклончивости утробе своей и многопировании, и ни единой копейки не выпадет из патриаршьей казны, пока я прочно держу в руке посок святого Петра. Я скупец? Да, но для себя лишь. Мне-то хватит одного опреснока, чтобы умирить глад. Тогда, быть может, я великий Мамона монастырских угодий и за-ради лишнего ефимка вогнал в маету и нищету чернецов и старцев, попрекая всякою ложкою похлебки? иль ввел в зазор трудника и работника? иль ввергнул в юзилище праведника, упадя в напраслины и ревность? Велики протори монастырские, много надо труждатися всем, чтобы спасти храм Христов от туги и студеня.