— Московиты упрямы.
— Они не хотят моей милости? А есть ли сегодня Россия, мой канцлер? Мои гусары гарцуют по московским улицам и живут в боярских хоромах. Я пошлю на шведов российских воевод!
— Осмелюсь возразить вам, ваше величество. Россию мало завоевать, ее еще надо подчинить. Москали не примут вас: вы круль Речи Посполитой и иной с ними веры.
— Мы обратим их в униатов.
— Москали не примут унии, ваше величество.
— Канцлер забыл Брестскую унию.
— Но, ваше величество, та уния подписывалась на земле Речи Посполитой, а украинские магнаты мнили себя польским панством. Не устояли и попы. Но московские попы не согласятся на унию. Коронный гетман рассказывал о московском патриархе Гермогене. А этот митрополит Филарет?
Король прервал канцлера:
— Там, где власть употребляют, не требуется уговоров. Станислав Жолкевский о том забыл. Ошибку коронного исправит гетман Ходкевич.
— Ваше величество, москали готовы принять на царство королевича, если он возьмет их веру.
Сигизмунд ответил резко:
— Вельможный канцлер, разве вам не известно мое желание? Россия должна стать частью Речи Посполитой…
Повстречав Станислава Жолкевского, Сапега передал ему разговор с Сигизмундом. Коронный покачал головой:
— У круля помутился рассудок…
Конец ночи, но рассвет не тронул неба. Морил предутренний сон, навязчивый, крепкий. Ополченцы продвигались осторожно, бесшумно. Артамошка шел впереди, плотно запахнув короткий тулупчик. Сторожевая башня Китай-города наплывала сказочным великаном, горящие факелы в бойницах ровно огромные глазницы.
Акинфиев потянул топор из-за кушака, прислушался. Перекликались польские сторожа, стрельнула с кремлевской стены пушка, и под ее раскат отряд ополченцев ворвался в башню. Она наполнилась людьми, криком, звоном металла, стрельбой, тупыми ударами. Чад и пороховые дымы окутали сражающихся.
По узким ступеням Артамошка поднимался на верхнюю площадку. Пятились ляхи, пытаясь достать саблями напористого мужика, но он крушил их топором, а вслед за Акинфиевым шли другие ополченцы…
Бой был коротким, но жестоким.
Прискакал Ляпунов, закричал:
— Не отдавайте башню, мужики!
И умчался в Белый город, где ополченцы очищали улицу за улицей, вышибли ляхов и немцев из Чертолья и Арбата, заняли укрепления на Козьем болоте, открыли ворота Девичьего монастыря.
Растревоженно гудели Китай-город и Кремль, строились роты и эскадроны.
— Эх, сколько их, вражьих детей, ядрен корень, — сказал Акинфиев, глядя через оконце башни на снующих ляхов.
Из-за Москвы-реки палили пушки ополченцев, их отряды закреплялись у стен Китай-города и Кремля.
Гетман Гонсевский сказал полковнику Струсю:
— Пан региментарь, то, что проклятые москали, тысяча им чертей, заняли сгоревший пустырь, имя которому Москва, полбеды, беда, если мы оставим в их руках Сторожевую башню. Скажите об этом ротмистру Мазовецкому…
И рота поляков и десятка два немцев вытеснили ополченцев из башни. Отошли они к Арбату, осмотрелись. Половина их полегла там, в Сторожевой.
Акинфиев развел костер, присел на корточки. Рядом остановился мужик в треухе с куском конины в руках:
— Пусти отогреться.
— Садись, аль места мало?
Увидел Артамошка мясо, почувствовал голод: вторые сутки во рту ничего не было. Мужик поделил конину пополам, протянул:
— Хошь в углях запекай, хошь на огне зажаривай.
Лошадь оказалась молодой, испеклась быстро. Заморил Акинфиев голод, разговорились, Мужика Фомой кличут, и родом он из Городца. Узнал, что Акинфиев в Нижний Новгород путь держит, обрадовался:
— Коль возьмешь с собой, товарищем буду…
Ополченские воеводы съехались на Воронцовском поле у князя Трубецкого. В избе натоплено, жарко, на Трубецком кафтан домашний, легкий, на Ляпунове рубаха белая, льняная, и только Заруцкий кунтуш не скинул, сидит красный, преет. А на столе вина в обилии, лосятина вареная, мясо дикого вепря жареное, румяное, жиром блестит, капуста белокочанная, квашеная.
Заруцкий пьет, не хмелеет, буравит острыми глазами Прокопия, а тот говорит:
— Нам Владислав ни к чему, нагляделись на ляхов. Москву очистим, Земский собор государя назовет.
— Не посадили бы подобного Шуйскому.
— Думать надобно, — Ляпунов пригладил пятерней волосы. — Какие в «Семибоярщине», те неугодны.
Заруцкий свое думал: «Прокоп себе на уме. Правду Марина говаривала: ты, боярин Иван Мартынович, Ляпунову веры не давай, он моей и твоей погибели искать станет. Коли же мы вернем престол царевичу Ивану, я — опекунша, а ты при мне другом и советчиком…»
Крутнул головой Заруцкий, голос подал:
— О каком государе, Прокоп, речь ведешь? Я с казаками царевичу Ивану присягнул. Его-то куда подевать?
— То Маринкина печаль, — отмахнулся Ляпунов. — Она его прижила с самозванцем, пускай и поразмыслит. Убиралась бы по-доброму к батюшке, в Сандомир, а воренка на наш суд оставила, дабы ляхи впредь его на Русь не напустили. Двумя самозванцами по горло сыты. Нет в России порядка, разбои повсеместные, всяк вольностей ищет и добычи.
— Уж не на казаков ли намекаешь, Прокопий? — Заруцкий навалился грудью на столешницу. — Чем они тебе неугодны? Может, и противу меня чего имеешь?
Из-под нависших бровей Ляпунов посмотрел на атамана удивленно:
— Ты о чем, Иван Мартынович, кто казаков вольности лишает? Однако и воровством промышлять не дозволим.
— Казаки не воры, говори да не завирайся, Прокопий Петрович.
— Не бранитесь, воеводы, — Трубецкой голос повысил, — еще ляхи в Москве, а вы друг друга шпыняете. Я ведь тоже Димитрию служил, Шуйского государем не признавал, и не безразлично мне, кто на царство сядет. Очистим от ляхов Кремль, тогда и поразмыслим, кому на престоле быть: Ивану малолетнему либо иному, на кого Земский собор укажет.
Заруцкий налил вина, выпил залпом, не закусывая, отер тыльной стороной ладони усы:
— Золотые слова, князь, не ко времени свара. — Застегнул кунтуш и вышел…
Мороз ослаб, и потеплело. Дымы от множества костров затянули Воронцово поле. У самой избы, у коновязи, собрались казаки, в стороне несколько дворян, сопровождающих Ляпунова. Застоявшиеся кони хрумкали овес, перебирали копытами, фыркали. Заруцкий взглянул на небо: тучи наползали, видать, последним снегом высыпят. К атаману подошел кривоногий сотник. С ним Заруцкий еще от Болотникова бежал.
Атаман кивнул в сторону дворян:
— Это и все?
Помолчал, потом процедил сквозь зубы:
— Ляпунов против казаков злоумышляет.
Сотник понял намек:
— Видать, зажился на этом свете Прокопий Петрович.
— Только не здесь.
— Вдогон пойдем.
— Передай есаулам, ночью в Калугу уходим…
Узнав о смерти Ляпунова, снялся лагерь за Яузой, разошлись ополченцы по своим городам. Недолго простоял под Москвой и Трубецкой, увел полки в Коломну.
А вскоре в Россию вторгся гетман Ходкевич.
Вздыбился Нижний Новгород. Господин Великий Новгород открыл ворота свеям. «Взывал и буду взывать!» «За тобой, куда повелишь…» Кузьма Минин. К Пожарскому в Линдеху
Андрейка поднялся чуть свет, натаскал в казан воды, наколол дров, затопил печь. К тому часу взошло солнце, озарив маковки церквей, пробежало лучами по крышам, заиграло в стекольцах теремов, через затянутые бычьими пузырями оконца пробилось мутным светом в домишки и избы городского люда…
На масленой неделе в Смутную пору хоть и голодно, но нижегородцы гуляли, веселились. Весь первый день в кабаке пекли ржаные блины, скудно мазанные топленым маслом.
А в обеденную пору затрещал лед на Волге, изукрасился змеиными полосами. Ждали этого с часу на час. Накануне лед посинел, сделался рыхлым, и только отчаянные ступали на него.
Высыпали нижегородцы ледоходом любоваться, колготят, перекликаются. На переправе мужик-лодочник конопатил дощаник, готовил к спуску. Ему помогали две бабы: топили вар, замазывали днище и борта.
Галдел народ:
— Глянь-кось, Волга-матушка вздыбилась!
И впрямь, льдина на льдину полезли с грохотом и сильным шорохом, открывая темные, с холодной водой полыньи.
На той стороне толпились несколько человек. Им закричали:
— Завтре паром пойдет!
Там поняли, зажгли костер.
Скуластая узкоглазая баба сказала громко:
— Ночь холодна будет: вишь, небо ясное.
Постоял Андрейка, полюбовался и, поправив шапчонку, отправился в кабак.
За Сырной масленой потянулись семь долгих недель Великого поста, завещанные Богом — Творцом и Великим Врачевателем. Семь недель, облегчающих плоть, очищающих душу человека. И была та заповедь Господня непоколебима веками, разве что какой еретик-отступник нарушит ее либо, обуянный гордыней, подстрекаемый сатаной, поддастся искусу и, возомнивши себя выше самого Создателя, изречет велемудро о происхождении человека от какой-либо животины.