В четверг еще до полудня, только я взглянул на часы, чтобы знать, не пора ли мне поскакать в Выйсику, у наших ворот спрыгнул с лошади молоденький мичман в черной морской тужурке с золотыми пуговицами и невысоких сапогах. Юрик вчера приехал в Выйсику и сегодня утром уже побывал с визитами у Валей и Лилиенфельдов в Вана- и Уус-Пыльтсамаа и теперь приехал к дяде Якобу и его жене…
Юрику скоро восемнадцать. Я внимательно разглядывал его при дневном свете. Конечно, со временем нашей пярнуской встречи он изменился до неузнаваемости. В этом возрасте шесть или семь лет совсем меняют человека. Однако что-то все-таки осталось. Он чуточку пониже отца, у него материнские зеленовато-серые глаза и отцовский, как бы не дающий покоя взгляд. Он стройный и в то же время крепкий мальчик. У него Ээвины русые, слегка вьющиеся волосы и рыжеватый пушок на верхней губе, тщательно подстриженный.
Мы решили, что вместе поедем в Выйсику к обеду, и у нас оставалось еще больше двух часов. Анна принесла нам бутылку ягодного вина. Юрик осмотрел мои книжные полки и попросил почитать во время отпуска «Pere Goriot»[85] Бальзака. У отца он этой книги не видел.
Он говорил размеренно и точно. Он был безукоризненно внимателен к Анне и меня, само собою разумеется, называл дядей. Он рассказал коротко и без преувеличений о навигации на учебных судах своего корпуса. Согласно предписанию — пока только до Порккала, Готланда и Риги. А в марте — из Николаева в плаванье по Черному морю. В будущем году — через Копенгаген в Северное море. А еще через год — в Гибралтар и Средиземное море.
Я сказал:
— Так-так… А как тебе живется там, в Петербурге, в корпусе?
— Как всем кадетам.
— Сильно приходится налегать?
— Приходится.
— Ну, а за девушками уже ухаживаешь?
Он мило улыбнулся, обнажив белые зубы, и покачал головой:
— Я решил: не раньше, чем получу эполеты старшего лейтенанта.
— Вот как… А ты думал о том, на какой высоте установишь для себя барьер? Как высоко прыгнешь?
Он как-то неуловимо усмехнулся под своим рыжеватым пушком.
— До морского министра империи, разумеется.
Я спросил (потому что хорошо помнил наш последний с ним разговор в день, когда ему исполнилось девять лет, поздним вечером, накануне его отъезда в Царское):
— А каковы твои отношения с императором?..
— Что вы имеете в виду?
Он говорит мне «вы», и это можно считать естественным. Он ведь был еще совсем ребенком, когда говорил мне «ты», ну… а теперь он, ну, наверно, в каком-то смысле более взрослый, чем обычно бывают юноши в его возрасте.
Я сказал:
— Я имею в виду твое отношение к императору. Ты ему друг? Или недруг? Это ведь не так просто. Учитывая судьбу твоего отца.
Он спокойно посмотрел на меня. Он ответил не слишком торопливо, однако все же сразу, так, чтобы мне стало понятно, насколько это давно продуманный им вопрос, на который он уже давно себе ответил:
— Я не усложняю этого для себя. Если бы у нас еще царствовал император Александр, — может быть, мне и не удалось бы все в себе подавить. А по отношению к императору Николаю это было бы не просто крамольно. Это было бы неблагодарностью.
О Боже, мне и самому приходила в голову эта мысль, но когда я то же самое услышал из уст этого мальчика… то… мне показалось, что здесь что-то превратно… и вдруг мне пришла в голову совсем дикая мысль… Мы сидим в столовой. Анна возится в кухне и нашей беседе не мешает… Дикая мысль… А почему бы мальчику не знать правды? Какое у него право скользить по поверхности своей судьбы и судьбы его страны? Какое он имеет право быть самонадеянным и по-детски невинным? Почему бы ему не пропитаться правдой как уксусом?
Я спросил:
— Юрик, а ты знаешь, почему с твоим отцом произошло то, что с ним произошло?
— Из-за петиции, как я слышал. Никто точно не знает.
Я говорю — для себя самого неожиданно, я знаю, что преждевременно, да и нужно ли это вообще, — но нет, но нет, я хочу этого мальчика связать с его отцом, хочу исправить (если это не означает обратного!), сделать то, чего не сделал девять лет назад, перед его отъездом в Царское.
— Юрик, я знаю, почему это произошло.
Он смотрит на меня с нескрываемым юношеским удивлением.
— Хочешь знать?
— Господи! Конечно!
— Но ты должен дать мне честное слово офицера, что об этом, что бы ни случилось, будешь знать только ты.
Он немного подумал. Столь серьезное дело, как честное слово офицера, требует обдумывания.
— Я клянусь.
— Подожди минутку.
Я не хочу, чтобы он видел, где я прячу бумаги. Я иду к себе в комнату и достаю из-под половицы рукопись Тимо. Сдуваю с нее пыль и песок и кладу на свой стол. Потом зову Юрика из соседней комнаты.
— Видишь? Садись за стол и читай. Я нашел это в барском доме. Случайно. В тайнике. Очевидно, твой отец спрятал это там до своего ареста. И за десять лет забыл про это. Он страдал провалами памяти. Он говорил мне об этом. Во всяком случае вернуть ему этого нельзя. По-моему. Это может вывести его из равновесия. И маме твоей я не стал этого показывать. Так что это может принадлежать тебе. Только взять с собой и держать у себя ты не можешь. Но ты должен это прочесть. И продумать…
(Сейчас, вспоминая, мне кажется, что я почти приревновал мальчика к императору за его невозмутимо верноподданническое к нему отношение. Или что-то в этом роде…)
Он ничего не отвечает. Он начинает читать. Я сажусь по другую сторону стола и слежу за его лицом.
Он прочел Приложение и отложил его в сторону. Так. Теперь у него есть ориентиры. Теперь он уже все понимает. Теперь он с жаром подходит к самой сущности. Вижу, каким сосредоточенным становится его взгляд. Я слышу, как в кухне Анна скребет железной щеткой котел — кх-кх-кх-кх. И как чья-то лошадь (наверно, лилиенфельдовского управляющего) проходит с санями — тумп-тумп-тумп — мимо наших ворот. Вижу, как у Юрика запылали щеки — когда он читает о необходимости отречься от отца и матери, если этого потребует отечество. Я чувствую, как волокна вступительных фраз преамбулы Тимо щекочут мальчику зародыши будущих крылышек. Он читает поразительно быстро. Он, должно быть, молниеносно все схватывает. Затем я вижу, как его пыл остывает, как он просто борется со скукой, когда с шестой-седьмой страницы топчется по конспекту русской истории, и как он пугается и оживляется от неожиданных потрясающих фактов (вверх ногами вместе с ним я читаю давно мне известную рукопись), на тридцать первой странице он проглатывает слюну и настораживается…
Разве вам никогда не доводилось слышать про Сперанского, Бека и знаменитых профессоров? Не называя тысячи убитых нашими так называемыми трибуналами?.. И тут сразу же появляется помазанный император, глава Священного союза, председатель библейских обществ, который, памятуя страдания Христа, кротко отдает свою державу в руки прислужников и авантюристов и у которого в запасе имеется такая огромная коллекция игрушек, что нам для получения их приходится отдавать последние капли крови, который из всего нашего дворянства делает клоунов и капралов, который к предусмотренному дню приказывает превратить все крестьянские лачуги в греческие храмы, который велит нам держать лошадей, едящих только овес, в то время как у нас недостаточно даже соломы, который запретом всех книг отменяет домашнее воспитание и заставляет нас посылать наших детей учиться у его лицемеров или под палку его капралов… Появляется император, который, не краснея, вместе с продажной женщиной насаждает дух фарисейства…
Я вижу, на лбу у Юрика выступили капли пота. У него пылают уши. Будто ему справа и слева надавали оплеух. Но лицо пугающе бледное. Дрожащими руками он складывает прочитанные страницы и аккуратно кладет их на остальные. Его верхняя губа под рыжеватым пушком странно подергивается. Он смотрит перед собою на стол и говорит:
— Дядя Якоб, я не должен этого читать…
Я спросил — и не скрываю, что, может быть, даже с некоторой злостью, потому что мои собственные ощущения от чтения этой роковой рукописи были слишком мне памятны, — я спросил:
— Ну, а как ты считаешь, это ложь, что написал твой отец.
Он молчит.
Я спросил:
— Или тебе кажется, что в свое время это могло быть правдой, а восемнадцать лет спустя стало ложью?
Он молчит. Я вижу, что он близок к слезам. Господи, да ведь он семнадцатилетний мальчик. Он же ребенок. Несчастный ребенок, насильно брошенный в среду чужих людей, чуждых понятий. Мне следует его пожалеть. И мне жаль его… Только он тут же справляется с минутной слабостью. Он выпрямляется на стуле и говорит странным ледяным тоном (но, может быть, я неправильно это толкую и это просто искренность):