Уже за полночь, когда встали из-за стола, вышли в сад все вместе и долго слушали, как мягко шумит ветер прошлогодней листвой и перекликаются во сне птицы. И все, казалось, отступило куда-то прочь, и города, большого города нет рядом. А потом все ушли, остались лишь Репнин и Настенька.
— У тебя нет ощущения простора и… воли? — спросил он.
Она дотянулась губами до его губ.
— Я хочу, чтобы оно у меня было, — сказала она.
Настенька обернулась и вдруг увидела, что в доме уже погасли все огни, все, за исключением одного — лишь окно их комнаты было освещено. И она вдруг подумала, что предел, за которым у нее начнется новая жизнь и о котором она думала там, у порога дома, ей еще предстоит переступить.
Репнин решил не откладывать встречи с Чичериным и отправился в Наркоминдел на следующее же утро. Он понимал, что это утро могло быть началом новой работы. «Наверно, в Питере все это совершилось бы труднее», — думал Репнин, спускаясь к Пречистенскому бульвару. То ли потому, что все, что надо было пережить, пережито, то ли потому, что сегодня этому событию сопутствовало счастье его личной жизни и все перекрасило в свои краски, но на душе Николая Алексеевича было спокойно. Он подумал, что дипломаты стран Согласия, выехавшие из Питера раньше, чем его покинуло правительство, наверно, уже прибыли в Вологду. Разумеется, испокон веков в Москве существовали генеральные консульства, по крайней мере у великих держав, однако консульство не посольство, а консул даже по официальному статуту не дипломат. К тому же в этом жесте стран Согласия (в них дело, только в них!) было нечто дискриминационное. Отстранившись от прямых контактов с революционным правительством и поручив все дела консулам, союзники точно хотели сказать: «Большее не позволяет нам сделать ни наш престиж, ни отношения с внешним миром». Но жест союзников, как понимал его Репнин, говорил и об ином: «Вопрос о признании решительно снимался».
Репнин перешел мостовую и готовился подняться на тротуар, когда справа, у рекламной тумбы, увидел Илью. В руках у него были газеты. Как и в Питере. Илья начинал день с похода за газетами, с чтения прокламаций и афиш, которыми за ночь оклеивался город. Илья заметил Николая первым и, не отрывая глаз от рекламной тумбы, наблюдал за братом. Глаза Ильи были пасмурны — они все понимали: и куда держит путь Николай, и как значительно для него это.
Репнин прибавил шагу — братья разминулись. Репнин заставил себя не думать о брате, хотел заставить себя. «Как бы то ни было, надо изучить документы, — решил Репнин. — Прочесть все, что надо прочесть о нынешней позиции союзников. Каждое серьезное дело надо начинать с чтения документов».
Репнин свернул налево и тихими арбатскими переулками пошагал на Спиридоньевку. Шел, думал: нет более русского города. Москва выглядит почти обыденно, но почему тогда такая сила сокрыта для Репнина в этом городе? Вот хотя бы эта улочка. Неожиданно просторные дворы со скамьями, врытыми в землю, и дубом в три обхвата, укрывшим все вокруг зыбкой кровлей. Особняки, построенные еще в том веке, прежде белостенные, теперь белесые и серые. Крыши, не очень новые, крашенные зеленью и охрой, и на чистом поле стены березка. Издали она кажется нарисованной. Трубы на домах, как дубы, тоже едва ли не в три обхвата, построенные на века, и синие клубы дыма, которые невысоко движутся над городом. Церквушки, церквушки, одна меньше другой. Все очень обыденно и просто, но тогда почему так тоскливо и радостно тревожится сердце и почему такая сила сокрыта в этом городе для Репнина?
Москва — патриархальная, дедовская, Николай Алексеевич так хочет сказать, старорепнинская.
И неожиданно — Спиридоньевка. И здесь, на Спиридоньевке, многое напоминает арбатские переулки. Особняки, крытые беленым тесом, как на Арбате, дворы с дубами и вязами. Церковки злато- и серебряноглавые, расписные (церковь Спиридония, что на Козьем болоте), с выводком деревянных домов — жилище настоятеля, дьякона да псаломщика, жилище просвирни. Но здесь и нечто необычное: точно корабли, потревожившие спокойную московскую воду, выстроились на Спиридоньевке новые особняки. Они не вплыли, а вторглись в кирпич и дерево старой Москвы, растолкав сильными боками все вокруг, где сплющив и смяв, а где обратив в пыль и щепу. Вторглись и замерли, радуясь добротности металла и камня, в который закованы, весомости имен, высеченных на камне: Рябушинский, Морозов, Тарасов… Дом, куда сейчас держал путь Репнин (Наркоминдел был там), находился на углу Спиридоньевки и Патриаршего переулка и принадлежал Гавриилу Тарасову.
Репнин испытал нечто похожее на беспокойство при этом имени. «Гавриил Тарасов, — повторил он, — Тарасов!» Репнин вспомнил историю о стремительном возвышении четырех братьев, которую как-то рассказывал ему Илья, историк), в которой климат России двадцатого века отразился достаточно. Армяне — горцы, чьим родным языком был черкесский, они начали торговлю забавной мелочью, которую, по преданию, расположили на табурете, установленном на людной улице степного города. Через тридцать с лишним лет они внесли табурет как реликвию в особняк на Спиридоньевке, который правильнее было бы назвать дворцом. Один бог знает, каким был этот путь из степного города в древнюю русскую столицу. Москва не изумилась приходу братьев — Москва видела и не такое. Единственно, кто сделал большие глаза, — обитатели кирпичного дома через дорогу от тарасовского особняка, там была дворянская богадельня (Репнин знал эти богадельни: длинные коридоры с комнатами-норами, тоскливую тишину, нарушаемую виноватым покашливанием, и этот воздух, которым пахнет сама старость). Когда старик Тарасов брал зубило и присоединялся к каменотесам, одевающим особняк в гранит, обитатели богадельни выходили на улицу. Не было зрелища диковиннее: в особняке художники, выписанные из Италии, расписывали плафоны и стены, высоко по фасаду рабочие выбивали мудреную латынь (латынь, и не иначе: «Gabrielus Tarassol, Fecit anno domini…» [ «Гавриил Тарасов, построил в году божьей милостью…»]), а у входа в особняк сидел едва ли не самый богатый человек империи и тесал камень. Как полагал Николай Алексеевич, в этом был вызов и обитателям богадельни, жестокое напоминание, что их век кончился, но было и другое: энергия и целеустремленность класса, набирающего силы. Вряд ли поступок Тарасова мог вызвать у Репнина восхищение, но, человек ума спокойного и точного, привыкший считаться с фактами, Николай Алексеевич должен был своеобразно легализовать это явление в своем сознании, трезво его признать.
В подъезде было темно и холодно. Пахло тесом, где-то шумел рубанок, что-то срочно перестраивали. Секретарь Чичерина сказал, что у Георгия Васильевича прием, и вручил Репнину ключ от будущего кабинета. Репнин отыскал кабинет, отпер и, к удивлению своему, обнаружил в нем секретер, шифоньер, шесть полукресел, все из одного гарнитура, а также фарфоровую настольную лампу, миниатюрную и нарядную, очевидно, все это принадлежало семье, судя по всему богатой, которая накануне выехала отсюда. Впрочем, стопка визитных карточек, ненароком найденных Репниным в ящике секретера, указывала на это безошибочно — уже после Тарасовых здесь осели беженцы из Петрограда.
— Николай Алексеевич, вот где довелось встретиться!
Репнин обернулся: после солнца непросто разглядеть человека, стоящего в дверях.
— Здравствуйте… да неужели я так изменился?
Репнин шагнул человеку навстречу — Маркин!
— Давно замечено, ничто не способно так переиначить и душу, и лицо человека, как дипломатия. Николай Григорьевич.
— А вы полагаете, я уже дипломат? Я так не думаю.
— Простите, почему?
— Я был дипломатом, пока не надо было сидеть за столом. А сейчас вам дали стол, да и мне, говорят, облюбовали. Не стол — четырехвесельная шлюпка.
Репнин рассмеялся.
— Так это же знак признания.
Маркин помрачнел.
— Ко мне это признание могло бы прийти и позже — так лучше.
— Как это понять, Николай Григорьевич?
— Понять нелегко, Николай Алексеевич…
Маркин сощурил глаза — казалось, в них отразилось само апрельское небо, его простор.
Репнин подумал: а ведь он был добрым приятелем Настеньки, быть может, другом Чем-то она отличила его от всех прочих учеников. Не в синих же глазах дело. Есть в нем и ум, и такт, и тот простой и ясный взгляд на жизнь, когда человек знает, что ему надо. В той среде, к которой принадлежала Настенька, таких было немного.
— Хочу знать, как пахнет буря, а заодно посмотреть на жизнь, набраться ума-разума. Человеку важно не переоценить себя.
— И не недооценить, — сказал Репнин.
Маркин помолчал, повторил убежденно:
— Не переоценить.
Маркин протянул руку, но Репнин не торопился ее пожать. Приход этого человека в его новый дом был бы приятен Репнину, да и Настеньке тоже.