Как же это его, Руди-то, занесло сюда за пруды? Сюда без пропуска нельзя. Это написано крупными буквами по-немецки и по-русски на щитах, что стоят в начале каждой дороги. Потому что отсюда — по какой дороге ни иди — неизбежно выйдешь на улицу, которая раньше называлась улицей Тайного советника Деппе, а теперь вообще никак не называется; немецкому населению приказали ее очистить и затем отвели под расположение советских войск. Как Руди ни пытался доказать, что он заблудился, патрульный все равно его задержал.
— Знаем мы эти «заблудился». Давай в комендатуру!
И пришлось Руди идти по ныне безымянной отлично заасфальтированной улице, мимо высоких вилл, мимо безучастных лиц, немецких и русских, под деревянной аркой зеленого цвета и под проливным дождем оркестра балалаек, который извергался из здоровенного громкоговорителя, до караульного помещения при комендатуре. Там патрульный доложил что-то дежурному сержанту, и тот сделал соответствующую запись в журнале. Затем Руди велели назвать свою фамилию, что тоже было внесено в журнал, после этого сержант что-то коротко доложил но телефону неизвестно кому. Причем фамилию задержанного он выговаривал как «Гагедорн». Патрульного отпустили. У Руди было такое чувство, будто его, как находку, передали с рук на руки. Он стоял в двух шагах от стола сержанта, однако никто не обращал на него теперь ни малейшего внимания. Никто не кричал на него, но никто и но угощал сигаретами, никто не смотрел с ненавистью, но никто и не подбадривал затаенной усмешкой. Сержант, орудуя линейкой и циркулем, вычерчивал на бумаге нечто, напоминавшее деревянный мост. Свободные от дежурства солдаты, человек пять, лежали на койках — кто спал, кто читал. Один солдат сидел у окна и чистил свой автомат. Другой стоял рядом и курил, молча, с отсутствующим видом. А еще одни сидел на батарее центрального отопления и с помощью губной гармошки пытался воспроизвести мелодию балалаек, которая захлестывала площадь перед четырехэтажным зданием комендатуры. На стене висел яркий плакат. А под плакатом стоял немецкий канцелярский шкаф со шторчатон дверцей.
На верхней планке над дверцей до сих пор еще сохранился жестяной кружок с инвентарным номером «Ком. 102/06», а на передних стенках ящиков еще сохранились алфавитные разметки: «А — Д», «Е — К», «X — Я».
И вдруг Руди вспомнил, что уже был один раз в этой самой комнате. Его направили сюда, в сто вторую, с написанным от руки заявлением, где он просил зачислить его добровольцем. Фельдфебель сказал: «Порядочек», подшил заявление к делу и сунул его в ящик с наклейкой «X — Я». Правда, когда доброволец прощался, «хайль» у него получилось не так лихо, как хотелось бы. В полуботинках невозможно как следует прищелкнуть каблуками. На нем и сейчас те же полуботинки. Многое осталось без изменений. Но все неизменное стало другим: чужим, беспредельно чужим. Стоишь обутый, а чувствуешь себя как босиком, шкаф злорадно ухмыляется, собственное имя отдается громовым эхом, а облака, что плывут над Рейффенбергом, который ощетинился верхушками елей, теперь не навевают снов.
Бессильная ярость нелепого раскаяния охватила Руди, покуда он стоял посреди комнаты. Ведь было же у него предчувствие, что вернулся он в чужедальнюю даль. Сразу, едва лишь родной город, пощаженный войной, предстал после разлуки перед его глазами, родилось это предчувствие. Там, на горе Катценштейн. Но Хильда за рукав потащила его дальше.
И широкоплечего пария, что стоит у окна и молча курит, Руди тоже знает. У парня прямо-таки трещит но швам гимнастерка, когда он делает глубокую затяжку. Несколько дней назад он приходил к Руди в мастерскую. Просил сварить лопнувшую рулевую тягу. Отчего ж не сварить? Работали вдвоем, молча. Во время работы выяснилось, что русский больше смыслит в сварке, чем Хагедорн. Когда кончили, широкоплечий Молчальник придирчиво вымерил тягу и попросил подогнать ее в тисках. Потом — как великую драгоценность — сунул Хагедорну в руку три папиросы и сказал: «Советский табак, понял?»
А теперь русский стоял у окна с таким недоступным, таким безучастным видом, будто никогда не сваривали они вместе рулевую тягу и никогда не курили одинаковые папиросы. Русские нас ненавидят, подумал Руди. Наверно, и любезность Гришина тоже была напускной. Если им вздумается, они запросто отправят меня как военнопленного в Сибирь.
Пронзительно зазвонил телефон. Сержант кивнул Молчальнику. Тот загасил папиросу и одернул гимнастерку.
— Пошли! — Они поднялись на два этажа, потом но длинному коридору прошли в угловую комнату, где младший лейтенант и переводчица уже поджидали, судя по всему, человека без пропуска. Молчальник остался в дверях.
— Что вы делали в запретной зоне? — спросила переводчица с резким балтийским выговором.
Руди ответил, что попал туда случайно, по старой привычке, потому что раньше он всегда проходил мимо прудов. Эта самая короткая дорога от дома до работы. Младший лейтенант не просил переводить. Должно быть, он и сам знал немецкий. Он сидел со скучающим видом за письменным столом и теребил свою портупею.
— Вы что, читать не умеете? — спросила переводчица.
На это Руди ничего не ответил. Да от него и не ждали ответа. Зато у него потребовали перечислить все, что он при себе имеет, и в подтверждение выложить каждую вещь на стол: вполне чистый носовой платок, ключ с двойной бородкой от старого комода, вентиль и бумажник. Офицер недоверчиво осмотрел ключ и велел перевести ему ответ Руди на вопрос, какую махину отпирают таким ключом. Содержимое бумажника он вытряхнул на стол. Набралось семьдесят марок, немного мелочи и медная копейка, махонькая такая. Копейку лейтенант отодвинул в сторону. И долго, очень долго рассматривал бумажник снаружи. В кожу была вделана жестяная метка — крохотный танк.
— Так ты фашист, — сказал младший лейтенант.
Руди энергично запротестовал. Никакой он не фашист.
А солдатом он не мог не стать. Его регистрационная карточка лежит в куртке, а куртка висит у Вюншманов, фирма такая Вюншман, и еще пусть спросят про него у рейффенбергского бургомистра, бургомистр знает его с детских лет и может подтвердить, что Хагедорн не фашист и никогда не был фашистом. Но тут в энергичный протест вкралась некоторая неуверенность. Поди знай, как о нем отзовется Ротлуф. Переводчица сделала какие-то пометки в своем блокноте и переписала все предметы, извлеченные и:) карманов. Только носовой платок был возвращен владельцу. Переводчица сказала, что теперь они проверят правильность его показаний, после чего младший лейтенант отдал Молчальнику какой-то приказ. Тот сказал «пошли!» и распахнул дверь. Зеленый грузовик увез Хагедорна и его конвоира. А балалайка заливалась по-прежнему.
В подвале здания суда добродушный солдат с льняными усами открыл какую-то дверцу и осторожненько втолкнул туда Руди. Руди замер у стальной двери. Солнечные лучи, словно древки копий, пробивались сквозь зарешеченное оконце под самым потолком и косо пересекали просторную камеру. И в этом косом свете Рудн вдруг увидел три человеческих лица. Узнал их. И потому уже готовое приветствие, вялое и неохотное, замерло у него на языке. Всех ближе к нему было самое мерзкое лицо. Это был «Муссолини» с оловянными кнопками глаз и с бычьим затылком, бывший учитель физкультуры, тот, кто стал ректором вместо Фюслера, кто называл Лею «фюслеровской девчонкой», а ее поклонников — «мягкотелыми тинами», «негодяями» и говорил, что их надо «клеймить каленым железом». Сейчас этот ожиревший и расплывшийся человек сидел на крышке параши, справа от двери. Он уперся руками в толстые ляжки, выпятил свой сокрушительный подбородок щелкуна, а его оловянные кнопки почти скрытые под отекшими веками, щурились от солнца, освещавшего в эту минуту парашу. Руди увидел, что рот у «Муссолини» — Щелкуна полон золотых зубов.
Два других лица принадлежали рослым, костлявым парням. Скрестив руки, они сидели на освещенных солнцем нарах. Тот, что постарше, учился в одном классе с Залигером, был гефольгшафтсфюрером и на суде духов изображал префекта, это он переломил пополам буковую палочку над головой «преступника» Хагедорна и в прачечной указывал «кату», куда направлять струю. Звали его Деппе, он был внуком того самого тайного советника Деппе, в честь которого некогда была названа красивая улица с высокими виллами. Руди Хагедорн отлично знал, что этот отпрыск одного из лучших рейффенбергских семейств, эта продувная бестия за время войны дорос до банфюрера в гитлерюгенде. Так что на фронте он помаялся месяца два-три от силы. Если верить слухам, он в первую же русскую зиму отморозил пальцы йог, и не простые пальцы, а лейтенантские, разумеется. А весной, когда дело уже близилось к развязке, он, опять-таки но слухам, сколотил местную организацию вервольфа. Лицо у него осталось таким же холодным и высокомерным, как прежде. А младший из арестантов, тот, что сидел на нарах позади Денно, — имя его Руди запамятовал — был, пожалуй, единственным вервольфом, сохранившим верность своему банфюреру. Остальные юнцы, как рассказывала мать, вовремя разбежались. В их числе — и пятнадцатилетний Кристоф Хагедорн. И как раз этот самый преданный вервольф был у Кристофа фенлейнфюрером; он грозил матери хлыстом и орал, что негодяй Кристоф сбежал по ее наущению. Кто бы мог подумать, что в мальчишке семнадцати лет, еще безусом мальчишке, у которого едва пробивался над губой первый пушок, живет такой звериный фанатизм? Отец его был известен как человек щепетильной честности, ему удалось сделаться доверенным фирмы Деппе, выпускавшей галуны, тесьму, эполеты и канитель. А наследничек его предпочитал выслуживаться с помощью хлыста. И судя по всему, до сих пор не перестал мечтать о власти. Во всяком случае, он что было сил старался изобразить на своем лице такое же холодное высокомерие, какое усвоил себе Деппе.