Что он чувствует, когда слышит наши молитвы? Раскаяние или ненависть? — думает рав Эльбаз, когда по окончании «минхи» Бен-Атар посылает его ко второй жене, чтобы поднять ее дух особой молитвой, и он у входа в дом натыкается на врача, который всё сидит на ступеньке, обняв своих маленьких сыновей, как будто хочет преградить вход евреям, превратившим его дом и двор в свою вотчину. Впрочем, увидев, что рав смиренно склоняет голову и отступает от порога, он, похоже, ощущает неловкость — не проявил ли он неуважение к этому маленькому Божьему человеку — и, торопливо привстав, отсылает обоих сыновей и приглашает рава Эльбаза в свою врачевальную комнату — кто знает, может быть, и затем, чтобы попытаться продолжить и углубить тот разговор, который они завели в предыдущую встречу, на пути к Рейну, пока разговор этот не был прерван отстраняющим взглядом той давней голубоглазой женщины. Здесь, во врачевальной комнате, довольно темно, потому что она освещена лишь одной-единственной свечой, горящей над фигуркой страдающего Божьего сына. Жена врача сидит у постели больной, которая лежит спокойно, слегка откинув голову назад, как будто чья-то невидимая рука пытается натянуть ее шею, как лучник натягивает ослабевшую тетиву лука.
При виде рава в ее узких янтарных глазах снова вспыхивает живой блеск, и она слегка приподымается на постели и разражается жалобами на своем резком арабском наречии, умоляя, чтобы он попросил врача потушить проклятую свечу, потому что свет, даже такой слабый, режет ей глаза. И хотя его удивляет эта просьба, он переводит ее, с помощью своей причудливой латыни, стоящему рядом хозяину — и тот, нисколько не удивившись, лишь кивает в знак согласия, как будто снова подтверждая про себя свой диагноз, объясняющий эту странную просьбу, но всё же не осмеливается потушить огонь над головой Распятого и потому берет его фигурку и передает ее, вместе с мигающей свечой, своей жене, чтобы та нашла ему достойное место в другой комнате. Теперь, когда во врачевальной комнате воцарилась полная темнота, лунный свет в единственном окошке кажется еще сильнее, и вторая жена немедленно обращает свой удивленный взгляд к окну, словно не понимая, как она могла до сих пор его не заметить, и как бы спрашивая, не могут ли они хотя бы пригасить и этот свет, если не потушить его совсем. И потом поворачивает горящее жаром лицо к севильскому раву, и слабое подобие улыбки возникает в ее налитых кровью глазах, как будто она сама удивляется, что просит его потушить ради нее луну. И он улыбается ей в ответ всем своим лицом, доброй и широкой улыбкой, быть может — первой с тех пор, как они встретились на старом сторожевом судне, и приторно сладкаватый запах ложа страданий его покойной жены снова ударяет ему в ноздри с такой силой, что твердый комок подступает к его горлу. Он вдруг чувствует, что не может больше вынести, и, повернувшись к вероотступнику, шепотом, на древнем иврите, спрашивает его: она выживет?
Но врач не отвечает, как будто язык, на котором — молились и умоляли его отцы и праотцы, полностью изгладился из его памяти. И только после того как рав Эльбаз повторяет тот же вопрос на своей ломаной латыни, отвечает: да. Она молода. Она выживет. Если мы побыстрее выпустим ее отравленную кровь. И сердце рава вздрагивает от сильного волненья, словно его перенесли на мгновенье через время и пространство, и он снова в своем маленьком доме в Севилье, и его умершая жена оживает у него на глазах. Слезы счастья затуманивают его взор, и пока он размышляет, начать ли ему молитву за здоровье второй жены немедленно или подождать, пока слова этой мольбы смогут окутать своим состраданием струйку вытекающей крови, в дверях дома слышится громкий гомон, и нетерпеливый, измученный супруг вталкивает в маленькую комнатку всех семерых евреев миньяна в сопровождении новоявленного, черного и растерянного сына Завета, повелительно требуя от нанятого им рава тотчас начать развернутую и полную, с соблюдением всех правил, молитву за скорейшее исцеление второй жены, чтобы не дать небесам или небесам небес повода и предлога увильнуть от долга милосердия по отношению к существу, на котором нет греха.
И вот врач-вероотступник, который через силу решился, сплетя милосердие христианской веры с древней врачебной клятвой, впустить в свой дом больную еврейку, совершенно ему чужую, да к тому же одну из жен двоеженца, теперь вдруг со страхом обнаруживает, что он со всех сторон стиснут евреями самых разных мастей, которые набились в крохотное помещение врачевальной комнаты, чтобы поддержать молитву худенького рава, извлекающего в эту минуту из глубин взволнованной памяти тот небольшой набор молений, что сложился у него в Севилье за долгие годы болезни покойной жены. И лежащая против него женщина снова переводит взгляд своих прекрасных глаз на рава, и в ее помутненном сознании он как будто сливается с Бен-Атаром, превращаясь в ее второго мужа. Однако вероотступник не дает севильскому еврею слишком увлечься пламенными молитвами, ибо ему вдруг кажется, что молитвы эти могут не только поставить под сомнение его собственную репутацию как врача-исцелителя, но угрожают также, каким-то обходным путем, подорвать ту новую веру, которую он избрал для себя, и навлечь на него ту судьбу, от которой он бежал. И потому он энергичным жестом утихомиривает вторгшихся в дом евреев, а потом достает большую толстую иглу и маленький острый нож и велит им всем немедленно покинуть комнату, ибо приспело время действий, а не слов. Тем более что после того, как он выпустит больной ее отравленную кровь, им останется вознести одну лишь благодарственную молитву.
Так он удаляет из комнаты всех, кроме Бен-Атара и рава Эльбаза, которого Бен-Атар упрямо требует оставить, чтобы тот продолжал, хотя бы беззвучно, возносить свои молитвы всё то время, покуда врач, оголив плечо второй жены, выпускает из него тоненькую струйку крови, непривычно сероватой в бледном свете луны. Веки молодой женщины смыкаются, как будто эта вытекающая из нее струйка доставляет ей не только облегчение, но даже удовольствие и успокоение, и ее прелестное, словно изваянное лицо, так осунувшееся за последние дни, сейчас, в пересечении теневых плоскостей, обретает какую-то мужскую угловатость, которая подчеркивает ее решимость всеми силами цепляться за жизнь. Словно единое биение сердца объединяет в эту минуту души обоих мужчин, стоящих у ее постели и наблюдающих за действиями врача, который собирает текущую кровь в железный таз, наполненный белой речной галькой. Нс слишком ли долго он выплескивает впустую эту бесценную жидкость? — с тревогой думает Бен-Атар и делает шаг в сторону врача, который, похоже, зачарован процессом кровопускания не меньше, чем зрители. Но врач, видимо, ждал лишь, пока белые речные камешки потемнеют от крови, потому что сразу же после этого он осторожно и безболезненно извлекает свою большую иглу из оголенного плеча женщины, которая тем временем уже погрузилась в глубокий сон, как будто меж ее душой и покоем стояла именно эта, отныне извлеченная из нее, отравленная кровь.
Лишь теперь Бен-Атар приближается к ней, укрывает клетчатой тканью слабое, горячее тело и просит андалусского рава снова вознести свой голос в молитве, чтобы ангелы, даже если они задремали на небесах, услышали эту последнюю просьбу об исцелении его молодой и такой любимой жены. А по окончании молитвы он выводит рава из комнаты, которую тот покидает с большой неохотой, и они видят, что жена врача, на лице которой куда легче прочесть всю печаль отступничества, чем на лице ее мужа, уже идет занять освободившееся место у изголовья больной. Она выживет? — снова спрашивает рав Эльбаз на своей ломаной латыни у врача, который тоже присоединяется к ним, чтобы вдохнуть прохладу лотарингской ночи, и вероотступник, подумав, молча качает головой. Да, она выживет, отвечает он серьезно, с твердой уверенностью опытного врача, а затем, прикоснувшись кончиком сапога к сыну рава, который свернулся подле умолкших углей еврейского костра, тщательно погашенного в преддверии священного Судного дня, неожиданно добавляет: и этот мальчик тоже выживет… И, словно ощутив потрясение рава, продолжает: и ты тоже выживешь, и твой купец, и все его домашние… А затем, после долгого молчания, словно в нерешительности, глухо произносит: но эти не выживут, — и указывает на семерых евреев, которые при свете луны устраиваются на сон рядом с большим фургоном, доставившим их из Меца.
Как это — не выживут? — ошеломленно спрашивает севильский рав. И, видя, что врач отворачивается и молчит, как будто уже раскаивается в неожиданно вырвавшихся у него словах, снова повторяет, не скрывая потрясения: почему не выживут? Врач понимает, что у него нет иного выхода, и, осторожно взяв этого упрямого чужого рава за руку, отводит его подальше, за темное здание церкви, в поле, пахнущее свежескошенными колосьями, где двое его сыновей усердно разжигают свой собственный маленький костерок, и там, шепотом, со странной мрачностью, говорит: когда христиане под конец тысячного года убедятся, что сын Божий не сошел с небес ради их спасения, они поймут, что обязаны убить всех евреев, которые отказались отречься от своей веры.