Куда свет-царь смотрит, дивясь чужим вещам и сам неприметно впадая в соблазн? И неуж не чует, сердешный, как развратились ближние бояре его, привыкнувшие ездить в иноземных каретах, окованных чистым серебром и обтянутых золотою парчою; как презирают свое домашнее житье и с довольностью утопают в чужих нравах. Не заметят того, что и самих-то пожрут с потрохами греческие и немецкие купцы да крымские разбойники.
И с чего бы это ревнители благочестия так злобятся на меня, де, я Русь хочу отдать в откуп за тридцать серебреников и дареную царскую ризу? Да я за державу голову сложу под топор; но и за веру истинную стеною встану, и всякого под ноги стопчу без милости, кто воспротивится на меня и полезет с рогатиной... Ополчаются-то протопопы из зависти лишь, что я попереди их встал Божьим соизволом и государевой милостью, что Бог пометил меня, как сына родного своего. Но я глупостей их не потерплю, предерзостей всяких, гордыни и самовлюбленности, с коей взирают они на искривленную ересью православную церковь. Дом похилился, и подворье в упадок пришло, а они грызутся, кому первой быти да кому править. Порядка не ведают, кощунники, истинного Христа порастеряли в злословьях, но зато прочат себя самовольно в пастыри, не стыдясь варварской евангельской темноты своей. Учат с амвона, а сами-то язычники. Ишь, разбойники, решили рядом с батькой сести да батькой и погонять. А я, вот, ваш-то норов с кореньем выдерну да призову к порядку, чтоб знали чин свой. Надулись, как дождевые грибы, а надави плесною – лишь дым да воня. Ах ты, прости, Господи. И я-то нынче худой вовсе, расклеился и рассопливился, возгрями и жидью облился. Иверская Заступница, золотая смоковница наша, поддержи упадающую в сомнениях нищую и безвольную, грешную душу мою.
...Если дожили до чести, что господа всесилые, подпирающие престол руський, поклоняются лживым образам, то какой веры и чести можно ждать от простого смерда, упадающего на дно каббалы и скорби. Потрафляете, господа, поклончивому до разврата сердцу своему и не хотите видеть, как порушается под вами жиденький евангельский мосток.
Нет и нет, никогда боярский спесивый глаз не увидит меня, кир Никона, согбенным иль устрашившимся, просящим из горсти чужой милостыньки: приклониться святителю к руке дающей, как к гремучему студенцу, дарующему испить благодати, – это впасть в непрощаемый грех; но помните, всесилые, от моей немилости не спасут вас и золотые брони.
...Но возможно ли, Господи, чтобы четыре предерзких протопопа замутили Русь?
«... Мы вступили в день своего въезда в Москву на путь усилий для перенесения трудов, стояний и бдений, на путь самообуздания, совершенства и благонравия, почтительного страха и молчания. Что касается шуток и смеха, то мы стали им совершенно чужды, ибо коварные московиты подсматривали за нами и обо всем доносили патриарху. Поэтому мы строго следили за собою, но не по доброй воле, а по нужде и против желания вели себя по образу святых. После службы мы не в состоянии были прийти в себя, и наши ноги подкашивались. В этот пост мы переносили еще большее мучение, ибо русские в пост не едят масла, и по этой причине мы испытывали великую муку. Если кто желает сократить свою жизнь на пятнадцать лет, пусть едет в страну московитов и живет среди них, как подвижник».
Архимандрит Павел Алеппский
И побежали по престольной бирючи, и подьяки, и патриаршьи стрельцы по боярским палатам и купецким хоромам, по Белому городу и Скородому, не минуя распоследней холопской избенки, чтоб выискать чужебесные иконы. Те доски доставили в крестовую келью, и Никон, не сробевши, выколол у святых глаза. Стрельцы же вновь понесли казненные еретические образа по площадям Москвы, и, сбивая в толпы посадских, зычно вопили глашатаи: «Кто отныне будет писать иконы по образцам картин франкских и польских и поклоняться им, да будет проклят». Бирючи спешили дальше, оглашая грозный патриарший указ, а за ними в морозной дымке вечереющей Москвы остаивался людской недоуменный ропот. И тут не одно сердце сжалось от дурного предчувствия. Видано ли: новый немилосердный иконоборец завелся на святой Руси, в самом сердце истинной матери-церкви обжился змий подколодный, и не видать нынче православным добра и мира. Вот и миленькой царь где-то в дальнем походе и не чает, сердешный, неминучей грозы: некому дать укорота осатаневшему патриарху.
...Никон дернул за посконную веревку благовестного колокольчика, призвал келейника и велел бить к вечернице; глухо ударил Реут, не замешкав, басовито поддержал патриарший колокол, следом отозвалось медное петье Чудова монастыря, а там пошли катиться звоны по всей золотой Москве. Шушера достал выходной патриарший сряд. По случаю наступивших зимних холодов облачился Никон в тафтяные штаны на беличьем меху, да чулочки суконные на собольих пупках, да ряску красного бархата и фиолетовую мантию; на плечи накинул кунью шубу, крытую брусничными дорогами, на голову нахлобучил лисий малахай. Громоздко, но тепло и свычно; вроде бы не за тридевять земель в поход собрался, всей-то дороги до Успенского собора с десяток сажен, но для всякого случая у великого государя свой неколебимый чин, и нарушить его – непростимый грех. Вера истинная, как и держава, нерушимо стоят на заповеди и догмате: чуть приослабь обычай, потрафь человеческой слабости, иль немощи, иль норову, не могущему блюсти преданье, с того края и начнет неудержимо сыпаться самая нерушимая стена.
...Никон вышел на Золотое крыльцо, поддерживаемый под локти дьяконами. Над Москвою висела морозная малиновая пыль, деревья густо закуржавели, замлели, иней отсвечивал голубым. Небо с закрайкой налилось кровью, дымы подымались сизыми упругими столбами и пахли ествою. Но изжелта-мутное солнце присыпано мукою и рассечено иссиня-черным крестом. Никон осенил себя знамением, в груди уместилась тревога: то ли затеял? Он торопливо отвел взгляд, чтобы не заметили сего небесного вещего знака соборный причт и патриаршьи бояре. Но уловил, однако, как растерянно вздрогнули дьяконы, провожавшие патриарха под локти. Задумчиво подымаясь на Западное крыльцо, Никон запоздало обернулся, подал каповый посох архидьякону Григорию. Солнце прощально играло в теремных окнах, окрашивая их алым, на позлащенных, сейчас неподвижных в безветрии флюгерах над башенками дворца, слепило веницейские цветные стеколки, забранные частыми медными решетками, за одним из которых, по обыкновению, стояла Марья Ильинишна. Порою выходила она к службе через церковку во имя Положения пояса Владычицы, скрытая от чужих глаз, но нынче она сказалась нездоровою. Поди, тоскует государыня по своем благоверном, что стынет под Смоленском, добиваясь победы.
Не позднее как вчера была от него орация патриарху, де, приступили к осаде крома, и ляхам нынче не устояти противу православного царя. Орация была коротка и деловита: христославный царь впервые почувствовал себя воистину воином и державным мужем. Дай Бог, дай Бог... С этой мыслью Никон благословил невидимую государыню, поклонился до земли, потом и вторично благословил и отбил большой поклон.
В соборе стояла морозная тишина, прихожане еще не обогрели церковь своим молитвенным дыханием: большой полиелей – ветвистое серебряное дерево с сотнею возжженных свечей – сиял жаром, и этот жар, проливаясь на образа, благоговейно высветлял святые чины иконостаса, причудливую золотую канитель царских врат и всю древнюю достойную живопись стен и сводов. Поклонившись иконам, Никон замедлил, решил почествовать мощи святого Петра, чтобы покровитель Московии благословил и напутствовал патриарха из каменной скудельницы. Тут от южной двери раздался многий топот шагов и гул, вовсе не молитвенный, и в притворе показался Антиохийский патриарх Макарий с сирийской многою свитой.
Макарий был преизлиха тучен и одышлив от ходьбы, он часто вытирал фусточкой взмокший лоб, черные волосы курчавились над ушами, выбиваясь из-под шелковой камилавки. Он издали еще заулыбался Никону, топорща котовьи, с рыжиною, усы и взмахивая двурогим посохом, а таусиные глазки излучали такой свет поклончивой любви, что и серебряный полиелей в сто свечей померк в эту минуту. Они отбили друг другу земной поклон, Никон снял вязаный клобук с золотыми плащами и херувимом и попросил Макария благословить его. Драгоман перевел просьбу русского крайнего святителя. С трудом, после многих отказов Макарий благословил Никона. Поклонившись иконам, патриархи вошли в алтарь, помолились пред престолом и приложились, по обыкновению, к Евангелию и кресту. Напротив престола стояло в рост человека зеркало в раме из черного дерева, усаженное по углам золотыми ангелами. Патриарх взял щетку из свиных волос, передал клобук протодиакону и стал охорашиваться.
Борода окладом была настолько густа, что свиная щеть едва продирала ее; волосы, прошитые ранней сединою, опадали волною на плечи, на рытый бархат мантии, и Никон с каким-то неожиданным чувственным тщанием обиходил их, красуясь пред зеркалом. Макарий остался несколько поодаль и казался в зеркале коротконогим и криворотым. Никон взглянул с почтением в отражение сирийца и поймал холодную ухмылку на смуглом лице. Иль показалось, померещилось лишь? Никон зорко и строго пригляделся: узкие, с прозеленью глаза Макария были по-прежнему приветно-улыбчивы, но с какой-то надоедающей приторностью. Тут приблизились священники за благословением и отвлекли Никона от сомнений. Архимандриты кланялись земно, целуя крест и правую руку патриарха, унизанную перстнями.