Спустя время я увидел, что годоны[9] очнулись и развернулись в боевой порядок, разделившись на три колонны; видел я и их короля Генриха V с короной на челе — он объехал строй своих воинов и стал прямо перед ними, во главе боевого порядка. Я слышал, как англичане хохотали и подбадривали друг друга лихими возгласами.
По команде коннетабля выровнялись наши ряды. Мы, воины из Шантосе, стояли в самом первом раду, нас было шесть тысяч человек: две тысячи конных, а остальные пешие — арбалетчики и лучники; нам, всадникам, надлежало вклиниться в строй англичан — пробить в нем бреши. Коннетабль перед этим велел дать всем мяса и вина, и мы поглотили и то и другое с большим аппетитом. Однако некоторые, то ли в мрачном предчувствии, то ли от непомерной усталости, разволновались не на шутку. Не пожелав разделить нашего ликования, они обступили капелланов и стали каяться в ошибках да прегрешениях. Я видел, как обнимались друг с другом даже самые заклятые враги — арманьяки и бургиньонцы.
Потом к нам явились английские парламентеры, они о чем-то беседовали с коннетаблем. И мы уже было подумали, что король Генрих решил сдаться без боя: ведь сил у него оказалось куда меньше, нежели у нас. Ан нет, не тут-то было: вскоре пики англичан, увенчанные флажками, склонились, нацелившись прямо на нас, и неприятельские ряды сотряслись от громоподобного воинственного клича. И вперед двинулись английские лучники в кожаных шлемах, больше походивших на колпаки мастеровых или ремесленников! А за ними — пехотинцы с длинными колами, вроде копий, наперевес. В то же мгновение из-за туч показалось солнце, и лучи его больно ударили нам в глаза. Вслед за тем прогремели наши трубы. Мы крепче стиснули копья, прикрылись щитами и дали шпоры коням… И тут — на тебе — ну, прямо наваждение! Огромные лошади с истерзанными в кровь боками так и не сдвинулись с места. Они увязли копытами в грязи, точно мухи в меде. Казалось, какая-то злая сила околдовала их и всадников, которые походили на живых мертвецов под бронею доспехов… Английские лучники подошли совсем близко, они вскинули луки и принялись расстреливать нас чуть ли не в упор; с такого расстояния стрелы с легкостью пробивали железные латы и глубоко вонзались в плоть. А нашим доблестным рыцарям только и оставалось, что уворачиваться, чтобы вражьи стрелы случаем не угодили в щели их забрал. Скоро, однако, сотне всадников удалось-таки высвободиться из этой вязкой ловушки и пустить коней вперед, но атаки уже не получилось! Англичане, мгновенно собравшись в кулак, вклинились в наши ряды и давай кромсать нас налево и направо огромными топорами, рогатинами и палицами со свинцовыми набалдашниками, которые обрушивались на наши шлемы, как молоты на наковальни. В образовавшейся давке многие из нас даже не смогли извлечь мечи из ножен — их просто забивали, почти не встречая сопротивления, точно скот на бойне…
И вдруг, Бог весть каким чудом, монсеньору герцогу Алансонскому удалось сплотить часть наших рядов, и мы тотчас устремились в контратаку, да так лихо, что годоны дрогнули и уж было попятились. Мы бы одолели неприятеля, если бы не ополченцы: они, неизвестно почему, кинулись бежать и увлекли за собою всех остальных… В этой сумятице, когда мы то шли вперед, то отступали, я невольно потерял сира Амори из виду.
Кто-то из присутствующих спросил:
„Откуда ж ты узнал, что он погиб, пронзенный тремя стрелами?“
Оруженосец на миг умолк, словно собираясь с мыслями, а потом продолжил:
„Его стяг внезапно куда-то пропал. И я решил, что с сиром Амори все кончено… На другой день, когда англичане убрались к чертовой матери, я прокрался на поле брани… Да, друзья мои, как ни печально, трусов среди нас оказалось немало, и поток их шальной увлек и меня! Все это скопище беглецов, подобно взбесившейся реке, ринулось в теснину меж двух лесов, гонимое смертельным ужасом, стрелами и дикими воплями преследователей…
Так вот, стало быть, на другой день я наконец отыскал сира Амори — мне еще здорово повезло, потому как в иных местах тела убитых просто валялись кучами высотою футов в шесть. Сир Амори лежал на лесной опушке неподалеку от бывшего английского лагеря, он был в чем мать родила, а из груди его торчали три обрубленные стрелы. Презренный король годонов повелел изуродовать лица убиенных французов до неузнаваемости. И на стервятников его навалилось столько работы, что справиться с нею до конца им оказалось не под силу. Лицо сира Амори было обезображено лишь наполовину — его, в общем, можно было узнать. Едва успел я подобрать пояс его и герб с рогом из слоновой кости и тихонько убраться восвояси, как на поле налетели мародеры, а следом за ними — хищные звери и птицы…“
Оруженосец наш вдруг обмяк. Он ощупал рукой свой затылок — рана опять закровоточила. Мы тут же уложили его и послали в деревню за знахарем…
Когда я снова увидел сира Жана, он уже держался, как обычно, холодно и величественно, что тебе епископ. Ничто не выдавало в нем глубокой скорби от постигшей его утраты. Потом мы узнали, что он отправил этого оруженосца с небольшим отрядом на север — за телом Амори. Однако, прибыв под Азенкур, они не обнаружили ни одного тела ни на поле, ни в лесу — благодаря заботам судебного головы из Эра и настоятеля Рюиссовильского аббатства убиенные французские ратники нашли вечный покой в огромной братской могиле.
Вот и все, что я хотел рассказать о битве при Азенкуре. Наше бесславное поражение обескровило королевство и повлекло за собой великую смуту. Когда же французские рыцари, те, кто уцелел, но оказался во вражеском плену, предложили за себя золота столько, сколько весит каждый, король англичан надменно ответствовал: „Я знаю — сам Господь милостиво даровал мне победу. Но не потому, что я заслужил ее — молва гласит, что Франция погрязла в хаосе и грехе, и ныне там правят необузданная гордыня, сладострастие и прочие богопротивные пороки“».
И снова умолкает мастер Фома, погружаясь в раздумье. А потом вдруг прибавляет:
— Как думаешь, Рауле, может, это безрассудное веселье юности, блеск эмали и золота, мощь и сила, увязшие в азенкурских хлябях, уже тогда предрешили участь Жиля? Для него тоже настали тяжкие времена — кромешная ночь без всякой надежды на просвет…
— Монсеньор де Рэ, — вымолвил брат Жувенель, — во время процесса, на одном из заседаний, вы при всем честном народе как бы невзначай признались, будто не раз совершали святотатство по отношению к Спасителю нашему и будто виной тому — дурное воспитание, что получили вы в детстве: ибо в вас уже с юных лет жила безудержная тяга к греху и страсть причинять зло другим. И вы же увещевали родителей, дабы те обучали чад своих на добрых примерах и с самого раннего возраста воспитывали в них стремление к добродетели.
— Мне, — отвечает Жиль, — хотелось уверить их в том, чтобы они смело карали сыновей своих, ибо всякое наказание несет в себе пользу: в дальнейшем оно способно уберечь юношей от падения в ту черную пропасть, в которую я сам себя низверг.
— Понимаю, мессир. Однако вы выказывали привязанность и даже были благодарны Жану де Краону, хотя при этом сокрушались об умерших до времени отце с матерью. Отчего так? Вы говорили о дурном воспитании — кто же вам дал его? В чем оно заключалось? На суде вы не обмолвились об этом ни словом, так и остались с тяжелым камнем на душе.
— Мир праху усопших, брат мой. Старый сир де Краон взирал на жизнь со своей колокольни. Он и не догадывался, что творит зло.
— О, это уже нешуточное обвинение!
— Дед принадлежал к иному поколению — более жестокосердному и суровому. Всякая сентиментальность претила ему. А у меня, странное дело, глаза были на мокром месте: чуть что — сразу в слезы. И дед часто корил меня за это. «Вы кто, мессир де Рэ, — вопрошал он, — девица глупая или барон? Что подумают люди ваши, вассалы, коли вы, восседая в баронском кресле, ненароком разрыдаетесь от переизбытка чувств?» Сам же он сроду не давал волю чувствам. И мягкотелость моя удивляла его и бесила.
— Я все никак не возьму в толк, монсеньор, к чему вы клоните. Чрезмерная чувствительность никогда не была признаком добросердечия. Мне не раз случалось видеть, как проливали слезы умиления самые коварные льстецы, но плакали они из жалости к самим себе. Между тем встречал я и бессердечных злодеев, однако ж и они были не прочь пустить слезу. Так что слезы и жестокость зачастую идут рука об руку. А что до деда вашего, то в поступках его я покамест не вижу ничего, достойного порицания.
— Но он и правда был жесток: когда мы узнали о гибели дяди моего Амори — дед учинил допрос оруженосцу его, прибывшему из-под Азенкура, прямо при мне, хоть это было совсем ни к чему, — я вдруг ощутил, что теряю рассудок. Три смерти кряду, и всего за несколько месяцев, какое страшное горе — мне казалось, я его просто не переживу! Я лил слезы денно и нощно, а дед, похоже, нисколько не переживал.