Его голос окреп; он плотно уперся локтями в ещё горячие релинги и в конце каждой фразы подавался своими широкими плечами вперёд, когда другой ударил бы кулаком:
— Здесь всё изменилось! Когда добровольцы из торговцев хотели вернуть прежний порядок вещей, их квартал пылал три дня. Женщины бежали, переваливаясь, как пингвины, на своих маленьких ножках.
Он замолкает, взгляд у него растерянный. Затем говорит:
— Но всё это глупо… Мёртвые… Мёртвые в Мюнхене, мёртвые в Одессе… Много других… Всё это глупо…
Он произносит «г-глупо», с отвращением.
— Они похожи на зайцев… как нарисованные. Совсем не странные, нет… Г-глупо… Особенно, когда у них усы. Приходится повторять себе, что это убитые… Никто бы не поверил…
Он вновь замолкает, навалившись на релинги, обмякнув на них. Всё больше москитов и насекомых, кружащихся вокруг затемнённых ламп на палубе. Угадываются невидимые глазу берега реки и тень воды, в которой поблескивают только отражения лампочек, висящих гирляндой на нашем пароходе. Там и сям какие-то тёмные пятна смутно проступают в воде, сливающейся с ночным небом, — возможно, сети рыбаков…
— Клейн…
— Was? Что?
— Почему бы тебе не лечь?
— Слишком устал. Слишком жарко внизу.
Я иду за шезлонгом и ставлю рядом с ним. Не говоря ни слова, он медленно растягивается на нём, склоняет голову на плечо и застывает — либо заснул, либо забылся. Кроме дежурного офицера, часовых-индусов и меня, все уже легли: китайцы за решёткой на своих чемоданах, белые — в шезлонгах или в своих каютах. Когда временами стихает шум машин, слышно только, как храпят спящие и как кашляет какой-то старый китаец: кашляет, кашляет без конца, заходится в кашле, потому что бои повсюду зажгли ароматические палочки, отпугивающие москитов.
* * *
Я ухожу в свою каюту. Чувствую себя как после дурного сна: головная боль, ломота, дрожь… Я умываюсь большим количеством воды (что нелегко, потому что краны совсем крошечные), включаю вентилятор и открываю иллюминатор.
Сажусь на кушетку и от нечего делать достаю из карманов бумаги — одну за другой. Рекламные объявления тропических лекарств, старые письма, голубые листочки, украшенные маленьким трёхцветным флажком — Морская почта… Изучив всё это с дотошностью пьяницы, бросаю через иллюминатор в реку. В другом кармане старые письма от человека, которого они называют Гариным. Я не положил их в чемодан из инстинктивной предосторожности… А это что? Перечень бумаг, переданных мне Менье. Посмотрим. Много чего… Но вот две, которые Менье выделил и в самом перечне: первая — это копия меморандума Интеллидженс Сервис о Чень Дае с примечаниями наших агентов, вторая — меморандум гонконгской Службы безопасности о Гарине.
Закрыв дверь на ключ и на засов, я вынимаю из кармана рубахи толстый конверт, переданный Менье. Бумаги, которые я ищу, — самые последние. Зашифрованы, много текста. На первой странице пометка: передать срочно. Впрочем, шифр тоже приложен.
Я начинаю дешифровать, подгоняемый любопытством и даже некоторой тревогой. Чем стал сегодня человек, бывший много лет моим другом? Я не видел его уже пять лет. За время этого путешествия не было и дня, чтобы мне о нём не напомнили — в прямом разговоре или через радиограммы, упоминавшие его имя… Я представляю его таким, как в Марселе во время нашей последней встречи; но с лицом, в котором соединились все последовательно сменявшие друг друга выражения; большие серые глаза, колючие, почти без ресниц, тонкий нос с лёгкой горбинкой (его мать была еврейка) и особенно отчетливо тонкие, чёткие линии морщин, прорезавшие щеки и опустившие углы губ, как на многих римских скульптурах. Черты острые и характерные, но оживляют это лицо не они, а рот с тонкими губами, которые шевелятся в такт движению тяжеловатых челюстей; энергичный, нервный рот…
В том состоянии усталости, в котором я нахожусь, от фраз, медленно дешифруемых мною, зависят мои воспоминания, шлейфом тянущиеся вслед. Всё произносится вслух. Сегодня ночью я похож на пьяницу, который грезит вслух…
Пьер Гарен, называемый Гарин или Харин, Родился в Женеве, 5 ноября 1892 года, отец — Морис Гарен, подданный Швейцарии, мать — Софья Александровна Мирская, русская.
Он родился в 1894 году [3]. Сильно ли он постарел?
Активист партии анархистов. Осуждён как соучастник по делу анархистов, в Париже, в 1914 году.
Нет, никогда он не был «активистом партии анархистов». В 1914 году ему было двадцать лет; только что закончив учебу, он всё ещё находился под влиянием своих филологических штудий — от них у него сохранилось только преклонение перед великими личностями ("Ни одна книга не стоит труда быть написанной — кроме «Воспоминаний»). К партиям он был равнодушен, решив, что выберет ту, на которую укажут обстоятельства. Среди анархистов и крайних социалистов — при том, что он знал, как много провокаторов увивается среди первых, — его удерживала надежда, что скоро придёт время мятежей. Я несколько раз слышал, как, вернувшись с какой-нибудь сходки (куда ходил — по простодушию своему — в фуражке на манер Барклая), он говорил с презрительной иронией о людях, с которыми только что расстался и которые воображали себя борцами за счастье человечества. «Эти кретины стремятся обрести истину. В наше время есть только одна истина, которая не превращается в пародию на самое себя, — та, которая умеет навязать себя силой». Эти идеи, носившиеся тогда в воздухе, сильно влияли на его воображение, очарованное Сен-Жюстом.
Многие считали его честолюбивым. Но подлинный честолюбец всегда стремится к каким-то конкретным и достижимым целям, а он тогда был ещё не способен желать каких-то конкретных побед, последовательно их готовить, жертвуя для этого всем; ни ум его, ни душевные качества не были реально вовлечены в то, чем он занимался. Но он чувствовал в себе неискоренимую и глубокую жажду власти. «Вождя создаёт не столько душа, сколько победа», — сказал он мне однажды. И с иронией добавил: «К несчастью!» А спустя несколько дней (он читал тогда «Записки» Наполеона) произнёс: «Что особенно важно — это то, что победы хранят душу вождя. На острове Святой Елены Наполеон дошёл до того, что сказал: „А всё же каким романом была моя жизнь!“ И гений тоже подвержен порче…»
Он знал, что не желает — подобно многим другим — сверкнуть на один миг, опьяняя души подростков. Его призвание было иным — он был готов посвятить ему всю свою жизнь и добровольно пойти навстречу всем опасностям. Он жаждал власти не ради денег или всеобщего поклонения — она была нужна ему сама по себе. Когда он чуть ли не по-ребячески грезил о ней, то ощущал её чисто физически. Это уже не было переживанием «истории» — это было ожидание, напряжение вплоть до судорожного передергивания. Его навязчиво преследовала картина попавшего в капкан зверя, готового к прыжку. И в конечном счёте он пришёл к тому, что стал желать власти как некоего облегчения, освобождения от мук.
Он понимал толк в игре. Как смелый человек, он знал, что любой проигрыш заканчивается самое большее смертью — чего он в силу чрезвычайной своей молодости мог не бояться; что до выигрыша, то тогда он не мог его себе вообразить в какой-то конкретной форме. Мало-помалу смутные подростковые грёзы заменялись твёрдой волей к действию, но она ещё не занимала господствующего положения в этой душе, стремящейся прежде всего к силе — с тем пренебрежением к слабости, которое в двадцать лет появляется только в результате чрезмерного пристрастия к абстрактным рассуждениям.
Однако вскоре ему пришлось самым ощутимым образом столкнуться с грубой реальностью. Однажды утром, в Лозанне, я получил письмо от одного из наших друзей, который сообщал мне, что Пьер оказался замешанным в дело об абортах, а через два дня — письмо от Пьера с некоторыми подробностями.
Мальтузианские идеи были очень популярными в анархистской среде, но поскольку акушерок, делающих аборт по убеждению, было весьма мало, то был достигнут компромисс: они провоцировали выкидыш «во имя идеи», но им за это платили. Пьер много раз — частью по убеждению, частью из тщеславия — выплачивал те суммы, которые бедным женщинам собрать было бы не под силу. У него было некоторое состояние, оставленное матерью, — о чём в полицейском донесении умалчивается. Многие знали, что он не откажет, и к нему обращались довольно часто. Когда несколько акушерок было арестовано по доносу, его привлекли как сообщника.
Первое чувство, которое он испытал, было крайнее изумление. Он знал, конечно, о незаконности своих действий, но судебная процедура по делу такого рода казалась ему столь нелепой, что он растерялся. Впрочем, он и не понимал с полной ясностью, что представляет собой эта процедура. Я тогда часто с ним виделся, поскольку его ещё не брали под стражу. Очные ставки оставили его совершенно безразличным; он ничего не отрицал. Допрос свидетелей вёл бородатый судья, равнодушно, с очевидным желанием сочинить какую-нибудь юридическую басню, — и Пьеру казалось, что он борется с автоматом, обученным вульгарной диалектике.