в очередной рыдван, а добрый доктор, разогнавшись на грузовике, аккуратно таранил бы его в правое заднее крыло ради терапевтического эффекта. Впрочем, если бы грузовик промахнулся и въехал пациенту прямо в голову, то его проблемы решились бы куда более радикально. Удивительно, как работает в такую минуту мозг — не у него, конечно, а у меня.
У него, впрочем, тоже. Он подергал за ручку водительской двери, но никакого эффекта это не произвело — зато по ту сторону отсутствующего стекла показалась вдруг другая, тоже усатая физиономия: очевидно, это был водитель грузовика, чуть нас не прикончивший. В одной немой фильме есть сцена, где мим гримасничает перед своим отражением, которое в какой-то момент перестает повторять за ним все жесты и обретает таким образом самостоятельность. Происходившее далее весьма ее напоминало. Мой шофер подергал ручку — тот шофер подергал ручку со своей стороны. Мой, схватившись за рамку утраченного стекла, порезался осколком и поднес руку ко рту — и другой сделал то же самое. Наконец мой усач, как говорили гимназистки, задал феферу — лег на спину вдоль передних сидений и стал ногами поочередно колотить в дверцу изнутри; выяснилось, между прочим, что этот щеголь разъезжал за рулем в черных лаковых башмаках с какими-то развратными бантиками. Сперва исковерканный металл не поддавался, покуда усач номер два не сообразил повернуть наружную ручку — и тогда наконец дверь вдруг распахнулась, заодно уязвив — судя по всему, довольно чувствительно — виновника всех наших несчастий.
Тем временем вокруг собралась небольшая толпа: эти мастера умудрились не только перегородить бóльшую часть улицы, но заодно и перекрыть дорогу трамваям, так что те выпускали пассажиров, которые охотно присоединялись к общему веселью. Между шоферами завязалась непринужденная беседа, причем со второй фразы они, без труда распознав друг в друге соотечественников, легко перепорхнули на родной язык — гулкий, гортанный и какой-то угрожающий. Интонации его до такой степени не походили на все известные мне языки, что мне не хотелось даже пытаться распознавать их речь; впрочем, в какой-то момент один из них, как показалось, пообещал другого убить, вырвать из его груди сердце и его сожрать — но тут вдруг оба расхохотались и стали хлопать друг друга по плечам. Судя по нараставшей взаимной радости, оба они оказались чуть ли не односельчанами (хотелось сказать «близнецами», но это было бы чересчур), так что диалог, начавшись, может быть, со взаимных обвинений («ты куда ехал?» «а ты куда смотрел?»), быстро потек по широкой равнине непринужденной беседы. Мне было интересно, что они обсуждали: то мелькали вдруг какие-то восточные имена, причем отчего-то рифмующиеся — Лейла, Абдулла (вряд ли они читали друг другу стихи). То вдруг слышалось какое-то европейское слово, но совсем к делу не идущее: один из них вдруг отчетливо сказал по-француз-ски «patte» (лапа) — уж не знаю, что он имел в виду. Опять смеялись, причем один, кажется, поддразнивал другого, но беззлобно, а тот веселился. В какой-то момент в публике нашлось еще двое их соотечественников (если не земляков), которые не замедлили присоединиться к разговору. Наконец, когда атмосфера восточного базара сгустилась уже до такой степени, что в воздухе, казалось, запахло зирой и имбирем, один из них — кажется, шофер грузовика — вспомнил и обо мне, что-то проговорив, так что взгляды всей компании обратились к нашей изрядно помятой машине. Всей толпой они двинулись к автомобилю, распахнули заднюю дверцу и уставились прямо на меня: миниатюрную даму с очень светлыми, очень голубыми и очень злыми глазами.
День этот, хоть и начался с трагедии, закончился вполне приемлемо. Мне все-таки удалось добраться до квартиры, привести себя в чувство и еще раз обдумать сложившееся положение, укрепившись в принятом ранее решении. Людям свойственно негодовать по поводу тех, кто пишет свои имена краской на скалах или, более того, вырезает их перочинным ножиком на коре беззащитных деревьев: помнится, в «Сатириконе» была чуть не серия карикатур — несколько человек наперегонки лезут на какую-то высокую гору, чтобы выцарапать там свое сокровенное «Леонид и Лариса были тут». Мне же подобные порывы никогда не были смешны, а, напротив, вызывали род сочувственной печали: жизнь земнородного, будучи короткой и невеселой, состоит в недолгом сплаве по реке времен среди пейзажей монотонной равнины — где уж тут оставить хоть самый незначительный след. И в самом деле — ну кто вспомнит какого-нибудь Зикаронова после его смерти? Помянут сослуживцы, вздохнут родственники — особенно если Зикаронов успел скопить кое-какое наследство. Через двадцать пять лет после него, когда на сцену взойдет следующее поколение, о нем будут (и то редко-редко) вспоминать лишь внуки, да и совсем не обязательно, что припомнится им что-нибудь особенно хорошее. Звучит как трюизм, но требует осознания: редко кто запоминается потомкам в годы своего расцвета, бодрым, деятельным и полным сил (оттого человечество так любит безвременно почивших героев) — чаще имярек запечатлевается в наследной памяти ходячим мементо мори, вздорным стариком с путаной бородой, скверным запашком и старомодными манерами. Впрочем, полвека погодя в страну, откуда нет возврата, отправятся и внуки. Тело патриарха к этому времени истлеет, крест на могиле покосится… да что крест! В Париже, если не вносить деньги за могилу, через пятьдесят лет мощи должника отправляются в утиль, а на их место заезжает новый постоялец: что-то в этом есть оскорбительно практичное. Так что бедный Зикаронов останется, если переменчивая людская милость не произведет его почему-либо в герои, только в виде нескольких капелек чернил, своевременно нанесенных на бумагу. Не считая, конечно, его бессмертной души.
Если бы люди умели представить это обстоятельство во всей его сокрушающей наготе, то, честно говоря, им стоило бы лишь свернуться клубочком и заскулить — и не переставать скулить до самой смерти. Господь в великой милости Своей приоткрывает им эту простую истину лишь по чуть-чуть, как красавица ножку у любимого русскими Пушкина, — но даже увиденного достаточно, чтобы они пользовались любой, сколь угодно трудоемкой или варварской возможностью процарапать земную кору, оставить по себе какую-нибудь память. В Шильонском замке показывают в подвале камеры, где пятьсот лет назад людей держали взаперти: все их стены снизу доверху исчерчены их именами и записями — демонстрируют даже затесавшийся среди них автограф Байрона, но я бы не удивилась, если бы выяснилось, что это подделка. Когда мы были там со Стейси и ее мамашей, я подумала вдруг, что из миллионов людей, жив-ших триста или четыреста лет назад, мы знаем, за