— Я могу только благодарить вас, господин барон, вы единственный человек в России, понимающий ее интересы и интересы других держав, — с поклоном произнес граф Вратислав.
На тонких губах Остермана появилась легкая усмешка. Вспомогательный корпус на западной границе! Конечно, он будет. Разве там нет войска? Корпус понятие растяжимое, и притом никто не знает, что готовит ближайшее будущее!..
Наклонением головы он поблагодарил графа Вратислава.
— Верховный совет уведомит ваше сиятельство о своем согласии и последующих распоряжениях, — официальным тоном произнес он.
— Так я имею ваше слово, господин барон? — спросил граф Вратислав.
— Я обещал, — коротко ответил Остерман, закрывая глаза.
— Я вижу, вы очень устали, — сказал граф.
— Да, мне нехорошо, — ответил Остерман. — Вы сами знаете, этот мальчик был моим учеником, моим воспитанником… Великие возможности умерли с ним…
— Это удар для всей империи, отозвавшийся тревожным эхом в Европе, — произнес граф. — Простите, господин барон, что я утруждал вас.
Он пожал сухую, маленькую руку Остермана и с поклоном удалился.
«О, страна варваров, великая, страшная страна, непобедимая, если пойдет по своему пути, — думал Остерман. — Но для этой дикой и великой страны нужна единая воля и един разум…»
Он глубоко задумался, глядя на пылающие угли камина. В комнату тихо вошла женщина лет под тридцать.
— Андрей Иванович, — шепотом произнесла она.
— Марфутчонка, это ты? — отозвался Остерман. — Нет, нет, я не сплю.
Вошедшая женщина, высокая и стройная, с приветливым лицом и добрыми глазами, была жена Остермана, урожденная Стрешнева, Марфа Ивановна, выданная за него замуж по воле императора Петра Великого в 1721 году, желавшего «закрепить» талантливого иноземца к его новому отечеству, соединив его кровным родством со старинным русским боярством. Русская знать была недовольна этим браком.
Но русская барышня Марфуша Стрешнева, или Марфутчонка, как она обычно подписывалась под письмами к мужу, и немец Остерман, на удивление всем, жили бесконечно счастливо, и Марфа Ивановна обожала своего мужа.
Марфа Ивановна подошла к мужу.
— Ну что? — спросил Остерман.
— Я хотела бы предложить тебе кофе, — сказала Марфа Ивановна. — Ты очень устал, а тебе все не дают покоя. Как твои глаза?
В ее голосе слышалась заботливость. Несмотря на разницу лет, между мужем и женой были самые нежные, дружеские отношения.
— О, они хорошо видят мою милую Марфутчонку, — произнес весело Остерман, целуя руку жены. — И кофе я с удовольствием выпью, только здесь. Мне надо работать. Они прямо одолели меня. Утром был Маньян, заезжал Лефорт, сейчас ушел граф Вратислав… Они все бегут ко мне, потому что верховники потеряли голову.
— Ты устал, — сказала ласково Марфа Ивановна. — Если еще кто приедет, я скажу, что ты болен.
— Нет, нет, — замахал руками Остерман. — Именно теперь я всех должен видеть, все знать.
Марфа Ивановна вздохнула.
— Так я принесу тебе кофе, — сказала она.
— И пришли ко мне Густава, — крикнул ей вслед Остерман.
Густав Розенберг был его секретарем, он был родом из Вестфалии, как и сам Остерман.
Марфа Ивановна сама принесла кофе, поставила прибор на столик около мужа, заботливо поправила на его ногах меховое одеяло, поцеловала его в лоб и вышла.
Этот могущественный министр, державший в своих руках нити всех интриг, в ком заискивали резиденты иностранных дворов, кто по своей воле направлял внешнюю политику великой империи, был в семейной жизни типичным немецким бюргером, и добрая Марфутчонка едва ли понимала все значение своего Андрея Ивановича.
Густав не заставил себя ждать. Это был настоящий представитель германской расы: высокий, крепкий, розовый, с голубыми глазами несколько навыкате, с белокурыми волосами и маленькими рыжеватыми усиками.
— Ну, что нового, Густав? — спросил Остерман. — Затвори покрепче дверь. Вот так. Ну? Что натворили еще господа министры?
— Повестка вам, господин барон, — ответил Густав. — От Верховного совета с приглашением явиться завтра в заседание.
— Завтра в заседание? — задумчиво произнес Остерман. — Да, для объявления кондиций и письма императрицы Верховному совету. Мне известно и то и другое. Мне говорил канцлер. — Он подумал несколько мгновений и потом сказал: — Напиши: болен.
Густав сделал на повестке пометку.
— Что еще?
Густав оглянулся на запертую дверь, осторожно вынул спрятанное на груди письмо и, близко подойдя к Остерману, шепотом произнес:
— Письмо из Митавы. Только что принесли.
Ни малейшего удивления не отразилось на сухом, остром лице Остермана. Он не торопясь взял конверт и положил его на колени.
— Кто привез? — спросил он.
— Какой-то человек, назвавшийся рижским аптекарем Блумом, господин барон, — ответил Густав. — Теперь по распоряжению Верховного совета сняты заставы и приказано беспрепятственно пропускать ординарную заграничную почту. Он воспользовался этим. Этот человек обещался зайти; когда — не сказал.
Остерман низко наклонился к камину, рассматривая адрес, написанный крупным, размашистым почерком по-немецки. Остерман, очевидно, забыл, что у него болят глаза. Густав зажег свечу и поставил ее рядом на столик. Остерман слегка кивнул головой.
— Этот Блум довольно счастливо пробрался. Ловкая шельма, — равнодушно сказал Остерман. — Мне канцлер говорил, что в Митаве арестовали адъютанта Ягужинского. Я бы не хотел быть теперь в положении графа Павла Иваныча.
Он все еще вертел в руках конверт, словно колеблясь, распечатать его или нет. Наконец медленным движением тонких, крючковатых пальцев он разорвал конверт и вынул аккуратно сложенный лист серой бумаги. Наклонясь к свече, он внимательно начал читать. Густав с невольным любопытством несколько раз взглядывал на Андрея Ивановича, но он по опыту знал, что на сухом лице вице-канцлера никогда нельзя было подметить отражения чувств, волновавших его.
Остерман читал долго. Потом снова перечел письмо и наконец, опустив его на колени, откинулся на спинку кресла, закрыв глаза. Это письмо было для него неожиданно и крайне важно. Оно давало ему ценные указания. Письмо было от Густава Левенвольде.
Остерман имел случай познакомиться с Густавом во времена Екатерины I, когда младший Левенвольде, Рейнгольд, был в фаворе, а Густав приезжал по делам герцогини Курляндской. Остерман тогда же обратил внимание на его обширный ум, ловкость и уменье вести интригу. Он сразу же предложил ему остаться при нем, но Густав не решился поменять свое хотя и скромное, но верное положение при курляндском дворе на блестящее, но опасное положение в стране, где тогда неограниченно царил надменный и самовластный Меншиков. Во время своих редких наездов в Петербург Густав всегда посещал Остермана, и старый вице-канцлер находил большое удовольствие в беседах с ним.
Напоминая о всегдашнем дружеском расположении к нему вице-канцлера, Густав сообщал теперь ему подробности митавских событий. Полагаясь на тонкий ум Остермана, он выражал надежду, что Остерман сумеет в трудные минуты помочь императрице. Императрица глубоко оскорблена поведением верховников. Вынужденная обстоятельствами, она подписала кондиции, но сердце ее болит за Россию, отданную на произвол верховникам.
Густав писал, что письмо императрицы совету сочинено Василием Лукичом и противоречит чувствам государыни. Василий Лукич держит свою императрицу словно под арестом. Он отстранил от нее ее ближайших людей. Не пускает к ней Бирона. Разлучил с малюткой Карлом. Вынудил согласие не брать с собой в Москву ни одного чужестранца. Даже сам он, Густав, принужден скрываться.
«Императрица, — писал дальше Густав, — делает вид, что на все согласна, но недавно со слезами воскликнула: «Ужели среди моих подданных не найдется никого, кто избавил бы меня от этого несносного порабощения?» И тут государыня изволила поминать вас, вашу близость к ее матери и всему дому…»
Затем Густав просил Остермана сообщить верным людям истинные чувства государыни, чтобы помочь ей, для блага России, вырваться из рук верховников.
Интриги, «конъюнктуры» придворные и дипломатические были настоящей стихией Остермана. В них он не знал себе соперников. Уклончивый, хитрый, решительный, когда надо, он всегда бил наверняка, сам неуловимый и скользкий, как змея. Последней победой его было падение Меншикова.
Но в последнее время ему начало казаться, что влияние ускользает из его рук, что на пути вырастает какая-то преграда, что на смену ему идут новые люди. Его мнения как будто не имели уже прежнего первенствующего значения… И чувство неопределенности и словно растерянности нередко овладевало им в эти тревожные дни.