«Мати Пресвятая Богородица, Николай Чудотворец, Святой Пантелеймон-целитель, Косма и Дамиан, помозите грешному Любимке, брату моему, встать на ноги, – прочитывал Феоктист за обряднею, не забывая меж тем повторять неустанно Исусову молитву. – И ты, Святая Фотинья, помози, и ты, Преподобный Марон, не оставь раба своего...»
Феоктист натопил узилище, нагрел воды, напарил уразной травы горшочек, стараясь не причинить боли, разоболок несчастного, обмыл вехотьком, чтобы снять с тела дурной пот, обложил всего капустными листьями, на затылок наляпал тертого хрена, к подошвам привязал распластанную селедку, синюшную желву обмыл святой водицей и, по три раза набрав в рот, сбрызнул ею в лицо и на грудь, и на подвздошье, откуда сбежала Любимова душа, а сейчас в том месте неистово билась упругая жилка; расцепив зубы, влил горячего отвара ураз-травы; не помрет – так встанет, и тогда ожог тот в горле будет за пустяк, разве что слезет кожа, как с линючей змеи. Потом пригрузил брата овчинами, выпросил у Вассиана косорукого дорожный тулуп да оленную полсть, сел возле Любима и загорюнился. Снова на воле забухало, будто на крышу западали с неба огромные каменья, тюрьму запотряхивало; крохотное оконце, вершков в шесть, упиралось в стену братского общежития, но сполохи от взрывов и новых пожаров, отразившись от Корожной башни, тускло облизывали щербатый, заплесневелый древний кирпич...
Подумал с укоризною, вздрагивая при каждом выстреле: «Вот не живется же людям в мире, по-человечески, и полюбивши свой норов и кичась своей правдою, они снова запосылали гостинцами не колач и перепечу, а увечье и смерть, словно бы в этой неистовой рати можно было, жертвуя жизнями, вдруг отыскать сокровенный смысл. Каждый отстаивал свою истину, но позабывши Бога; все стояли за Господа, поправши его заповеди... Бедные, бедные, ну кто образумит вас? Смешно и ужасно! единоверцы побивают себя каменьями, выдергивая их из основания матери-Церкви, а меж тем еретики лестию и обманом, ползком да нахрапкою заполняют Терем и Кремль, гостиные дворы и торговые слободы, монастыри и земские приказы...»
А здесь вот государев служивый, невинный человек запомирал не ко времени ни за понюх табаку; с этой стороны допекало его злорадство мятежников и немилосердная гоньба ко гробу, а с той – полное забвение. Хорошо, брат привелся возле, а Божьему угодничку бывают иногда спосланы с небес всякие милости. Вот и осталось надеяться на Господа.
... Теплую бы яичницу на ушиб накинуть, да нет кур в монастырском заводе; свежее мясо еще лучше сымает опухоль, да где взять скотинку в запертой обители, чтобы немедля зарезать ее ради фунта говяды; эх, добыть бы прямо из-под ножа кусок парной мякоти, сочащей горячую, еще живую кровь. А иначе молодцу край. Хоть бы хребет не переломил варнак. Коли и выживет Любимко, так насидеться в калеках...
Постучался в смотровое оконце: «Вассиан, а Вассиан, отзовися, чего-то скажу». Отодвинулась волочильная доска, показалась дремучая борода и рваные ноздри. «Ну, чего тебе, монах?» – «Брат, ишь вот, запомирал, достань мяска, убоинки свежей, край нужда». – «Рехнулся? С небес, что ли, сыму? – заворчал Вассиан, оскалился, не дослушав, резко задвинул волочильную доску, из вахтенной донесся его ржавый голос: – Глаз замигнуть не дадут, сволочи. Приспичит не ко времени, так выложь им и подай. Ему, нуко-нако, мясо запонадобилось. Совсем охренел... А бабы не хошь? И ножонки будут, что тебе бутылечки, и полна пазуха титек. Монах, ссаны штаны. Дурнее монаха на всем свете человека не сыскать».
Слышно было, как ворочался сторож на лавке, подкладывая под голову потник, то резко вздымался, бегал к двери, наверное, слушал пальбу и угадывал, чья сторона нынче возьмет верх. Феоктист на воркотню не обижался; ведь сами же чернцы устроили из святой обители вертеп, укрыли у себя всякого каторжного люду, от кого в добрых землях давно отказались. А ежли у самих рыло в пуху, ежли пожар раздули в отчем доме, то на кого обиду держать, с кого вину сыскивать? Терпи, свинячья баталыжка, скоро студнем станешь.
Бурчал, скрипел Вассиан в своей каморе без окон и, не дождавшись конца заполошной стрельбы, вдруг запер тюремку и ушел. Недолго и бродил где-то, и тут засовы громко сбрякали, значит, вернулся сторож; Феоктист вздрогнул и понял, что сладко вздремнул. И в то короткое время разогнуло Любима на лавке, ноги свесились, и что-то живое пробрызнуло в обочьях, смертная глинистая пелена сошла со щек. Знать, наскиталась в занебесье его душа, сыскивая себе вечного приюта, и вернулась в родные домы.
... Приоткрылась дверка в келью, Вассиан протянул холстинный сверток в рудяных натеках.
«Откуда говяда-то?» – с подозрением спросил Феоктист. Уж больно быстро обернулся сторож.
«Гони, монах, полтину и не спрашивай откуда...»
Феоктист, принюхиваясь, прикинул в ладони жидко обвисшее мясо.
«Еще и печенка есть. Бери, коли хошь... Иные сырую любят...»
«Нет-нет», – вздрогнул монах, уже верно зная, откуда товар.
Феоктист, не мешкая, накинул еще теплое мясо Любиму на вздутую желву. Лишь одного не знал монах, что минут пять тому сотника Самушку Васильева, заведомого вора и проказника, гранатного бомбой порвало в клочья и разметало по площади.
Живой Самушко калечит, а мертвый – лечит...
По воле Господа и самый отъявленный злодей вдруг пригождается в свой час.
* * *
Лишь в конце второй седьмицы государев стремянный пришел в память. За то время не раз навещал городничий Морж, торопил прикопать в ямку «живова мертвеца», но шибко не нудил, не приступал силком, помня о внезапной смерти обидчика; кривоногий кряжистый десятник дважды приходил за сапогами, боялся упустить дуван; по ночам архимарит вел увещевательные разговоры с бывшим келарем, чтобы тот, не медля, сшел из крепости прочь ради лишних пересудов и обид.
Однажды ввечеру Любим шевельнулся вдруг и просипел: «Брат, живой ли я?» – «Живой, живой», – радостно откликнулся Феоктист, увидев измученный братний глаз, наполненный студенистой влагою. Во все беспамятство Любим непрестанно плакал, точил слезу, и она загустела в обочьях, превратилась в густое сусло. Феоктист заменил вытяжной пластырь из коровьего масла на затяжной, что сам и сварил в горшочке, намешав меда, воска, сала, мыла и муки. Замесил из кашицы лепешку и приложил к отмякшей желве, сочащей сукровицу и гной, похожей на коровью титьку. За хлопотами можно было молчать. Монах чувствовал непонятную вину перед братом, словно бы сам и завлек его в крепость и силком приневолил остаться, обрек на мучительные страсти.
Еще через седьмицу Любим сел на лавку. Отощал, сердешный, в чем только душа живет. Про таких говорят: ходячие мощи, человека стень выпила. Головы он поднять не мог, как бы на шее вырос всевечный горбик и таскать его ныне до могилы. Выглядывая исподлобья, с усильем морща лоб и скашивая глаза, Любим с трудом приобсмотрелся к нынешнему убогому житью своему и вдруг остался доволен: вытлевал он, оказывается, в мрачном, затхлом склепе длиною аршина в четыре и шириною в три; напротив лавки, лишь руку протянуть, битая печь из глины, на сажном потолке развешаны черные бороды; над лавкою, в головах, иконка и тут же крохотное оконце с Любимову ладонь, забранное в две решетки. Потолок к передней стене круто скашивался, и когда Любим сел на лавку, его темечко уперлось в заплесневелый потрескавшийся свод.
«Ну что, Медвежья Смерть, противу боевого молота и ты не устоял? – пошутил Феоктист и, скрывая слезы, опустился возле брата. Забрал в свою горсть исхудавшую его ладонь с вытончившимися перстами, как у богомаза, понянькал нежно, погладил вздувшиеся черные жилы. От брата пахло тленом, гнилой плотью. – Ничего, Любимко, были бы кости, а мяса Бог даст... Тебя что, бес толконул в ребро? Ты почто вскинулся бежать-то дуриком? На-ко, попер, глаза закрывши».
«Сам же ты вскричал мне: беги, Любим, самое время... Гляжу, и верно, ворота пооткрывали, ветер с воли мне в грудь. Э-эх. А ты мне вопишь: беги, де».
«Бога ради, не клепли на брата. Примстилось что... Я ли твоей смерти желаю, иль с ума сшел?»
«Не глухой же я, – настаивал Любим, едва шевеля губами. – И не дурной, чтоб на пики зря кидаться. Ты ж меня и науськал: беги, де».
На него снова накатывала паморока, сознание обрывалось, черные вихри с багровыми просверками запоходили в голове, глинистая муть застлала глаза, лицо брата, только что ясное, жальливое, вдруг помутнело, расплылось, как бы ушло под рябую воду. Феоктист спохватился, оборвал пререковы:
«Ляг и лежи. Не ерестись. Помолися мысленно, и бесовы чары сами собою схлынут. А я за тебя урок отстою, сотворю тыщу метаний... Ишь ли, братушко родимый, и в святой обители, когда смута живет, самое время бесам пировать. Они, треклятые, тебя и захомутали, запрягли, да и понеслися вскачь».
Голова Любима из тугой толстой повязки на шее выглядывала, как из хомута.
Любим повалился на лавку, обреченно закрыл глаза, скрестил руки на груди, будто собрался помирать. Но сознание скоро прояснилось.