Донат поклонился вдруг старым стрельцам до земли:
– Простите, отцы! Больно много обид выпало мне в нынешний день.
Стрельцы угрюмо помалкивали, а тот, кто больше других иссечен был, простил. Тронутый нежданным смирением парня, руками замахал:
– Чего там! Коли поверстают, приходи. Угостимся на радостях… И ты, Коза, бороденку-то зря задираешь… Кабы мы урезали вам жалованье, а то ведь из Москвы указ.
– Спасибо тебе и на том, Максим Яга, – сказал в сердцах Прокофий и дернул Доната за руку: – Идешь ай нет?
Донат не понимал, о чем говорили стрельцы, да и как понять, когда голова кругом идет. Явился в чужой монастырь со своим уставом, чуть беды не наделал.
На улице Прокофий Коза спросил:
– Ты чей будешь?
– Ничей. Сам по себе.
– Ничей, говоришь. А кто ж тебе писульку дал?
Только тут вспомнил Донат о письме. Остановился, думая, куда девал.
– В зепи[5] она у тебя, – засмеялся Прокофий.
Донат вытащил грамоту, перепрятал на грудь.
– Того, кто дал мне эту грамоту, я убил бы, когда бы не боялся навлечь проклятье на весь род… Тот человек разлучил меня с матерью и сестрами… Я растоптал бы эту грамоту, но она единственная моя надежда стать воином.
– «Воином»! – передразнил Коза. – А знаешь, какое жалованье положено нашему брату?
– Знаю. Три рубля.
– То-то! Я пятидесятник, а мне платят четыре рубля, столько же, сколько простому стрельцу Старого приказа. У них, хрычей, за службы и кровь – прибавка, а у нас убавка. Полтины лишились и пятидесятники, и десятники, и простые стрельцы. Хотели мы челобитную писать от всего стрелецкого войска, а хрычи и слушать про то не хотят. За свое держатся.
– Так вот они почему гоготали!
– Потому и гоготали. Смешливые… Так и не сказал, кто за тебя поручается.
– Дядя мой! Федор Емельянов. Купец.
Прокофий Коза свистнул и сбил шапку на глаза:
– По рукам!
Донат недоверчиво посмотрел на него.
– По рукам, парень! Если Федька тебе враг, так и мне тоже. Он всему Пскову враг, твой дядя.
– Что же он учинил нехорошего?
– Всего не перечесть… Ты у него живешь?
– Я утром в тюрьме жил.
Прокофий нахмурился:
– Долго тебя держали. Из-за тюремного сидения и указал тебе на дверь Федька?
– Нет. Он меня вызволил из тюрьмы. Мы с отцом жили в Швеции, а когда переходили рубеж, немец моего отца…
– Знаю! Значит, ни кола у тебя, ни двора.
Донат пожал плечами.
Прокофий махнул рукой:
– Не горюй, все образуется. Пока у меня поживешь, а там на постой определим. Такую хозяюшку подыщем – любо-дорого! – Подмигнул.
Донат вспыхнул, как зарница-озорница.
Бухвостов, голова Стрелецкого приказа, прочитал письмо Федора Емельянова, и дело было решено: велел Донату снаряжение покупать.
Те, что из купцов простаки, простаки-то меж купцов. Вот и у Доната, кроме материнского дарения – золотого, чеканенного на Московском денежном дворе при царе Василии Шуйском, – поясок кожаный. В том пояске талеры[6] эльзасского эрцгерцога Леопольда. Большие талеры.
Донат хотя и тонок в талии был, а чтобы талерами подпоясаться, их не меньше двух дюжин надобно. Да в кошельке поболе полтины копейками позвякивало…
Купил Донат полное снаряжение стрелецкое, вырядился в новое, позвал товарища своего и начальника Прокофия Козу в кабак, а тот не пошел.
– Вот уж поверстают завтра, тогда и прогуляем твою волю. Да и день уже на скончании, жена дома заждалась. Пошли, утро вечера мудренее.
– Благодарю тебя, Прокофий! Ты первый человек… – Перехватило у Доната горло.
– Э, брось ты! – смутился Прокофий. – Чего тебе далось: «благодарю», «Прокофий»… Прошкой меня зови! Меня друзья Прошкой зовут.
Жил Прошка небогато, а накормил гостя до отвала. Масленица была, а на Масленицу русский человек до еды охоч.
Прошкина жена поставила перед мужчинами две стопы блинов, каждая величиной с сапог:
– На здоровьице!
А к блинам – икры, масла, сметаны, медку!
Пяток блинов Донат съел и наелся:
– Спасибо!
У Прошки чуть глаза не выскочили.
– Как так?! А ну развязывай пояс! Так едать, как ты, – ног таскать не будешь. Немецкое заведение – на голоде сидеть. А ну! Гляди на меня!
И пошел блины в рот кидать.
Как ни упирался Донат, две дюжины умял. Легкое ли дело от Прошки Козы отвязаться? До смерти небось закормил бы, на счастье, пришла к нему девица Евдокия, умершего стрельца дочка. Стал ее хозяин за стол сажать, а она ни в какую.
– Не в гости пришла, по горькой нужде! Спаси, дядя Прокофий! Без хлеба сидим: семеро на моих руках и мать плохая. Деньжонок нет, продать нечего, да и были бы деньжонки, разве купишь нынче хлеб?
Задумался Прошка, на жену глянул. Она сразу словечко и замолвила:
– Чего уж там, надо помочь! Семеро ведь, и все мал мала меньше.
– Про то и думаю, – огрызнулся муж. – Сколько у нас мешков осталось?
– Десять мешков.
– Заверни-ка, жена, ребятам на гостинец блины эти… Ступай домой, дочка! Порадуй малышей, завтра сам привезу вам хлеб. Пять мешков довольно будет?
Пока шел разговор, Донат за лицами следил. Как заговорил Прокофий про мешки-то, Евдокия опустила руки и заплакала. А жена-то Прошкина чуть нахмурилась – больно щедро! – и тут же разрумянилась: рада. Не жаден, не жаден Прошенька ненаглядный. С хорошим человеком хорошо жить.
Захотелось Донату обнять всех. Отца вспомнил. Вот почему так спешил отец к русским людям, вот почему так маялся без них. И вдруг испугался Донат: а не мелок ли он для такой жизни?
Постелили Донату на лавке возле печи. Лавка широкая, на подстилку – шуба, укрыться тулуп дали.
Прокофий, свесив голову с печи, шепотом, чтобы сон не спугнуть, сказал:
– Ты насчет блох не думай, у нас чисто. Летом шубы полынью засыпаем.
– А я и не думаю, – откликнулся Донат, уловив теперь солнцем пропитанный, густой, как само лето, и такой же далекий запах полыни. – Спи, Прокофий. Мне хорошо.
– Ну и слава Богу!
Прокофий пошептался с женою и затих. Уснул.
Донат закрыл глаза, чтобы тоже уснуть, но вдруг понял: он сказал правду – ему было хорошо. А тут еще тихо и нежно запел сверчок.
– Ишь ты! – сказал Донат и улыбнулся.
А вспомнил тюрьму. Как дядюшка ни тряс мошной, судьбу Доната решала Москва. Пока туда гонец, пока оттуда. Дали взятку – не тому. Дали тому – другому тоже надо. Когда во Пскове стало известно, что племяннику Емельянова вышло помилование, вот только нужно написать еще столько-то бумаг, а потом эти бумаги привезти из Москвы псковскому воеводе, Доната перевели в общую келью, к трем незлобивым сидельцам.
В те поры созрела в Донате мысль: назад подаваться, в Европу, в Польшу ли, во Францию или к мунтянам[7], – лишь бы из России. О матери, о сестрах уже не думал. Небось! У дядюшки под крылом, а он всему Пскову хозяин. Бежать! Бежать! Пока голова цела. Русь – она для русских. Ну и пусть с нею носятся. Она Донату славы не прибавит, и он без нее проживет, как прожил восемнадцать лет.
Был среди сидельцев въедливый старичок. Проник он в думы Доната и не одобрил. Парня не ругал, Русь не хвалил. Рассуждал все больше о том, что человеку без дома родного жить нехорошо. Оно, может, воли-то и больше, а человек за родину пуще матери держится. Может, в одиночестве жить и полегше, а человек семью заводит. Кому не понятно: на два рта спину гнуть или на дюжину, а человек детишками спешит обзавестись. Человек, мол, как дерево. Дерево вершиной вверх тянется, к солнцу, а корнями – вглубь. Чтоб уж никакими силами от кормилицы не отодрать. Так и человек: ему и почет нужен, и слава, но он и о потомстве думает. Плодит детей, внуков, чтоб на веки вечные укрепиться на родной земле.
Доната сердили стариковские мудрости, а тот и на окрик не обижался, свое твердил.
И так, мол, бывает. Ни в чем не повинен, а тебе на руки цепи, на ноги колоду. Можно злобой изойти, а коли Бог даст волю, власть и силу, явиться в город на коне и, мстя ему за неправду, сжечь его. И будешь ты проклят, ибо спалил родной дом. И будешь ты свят, коли не меч занесешь над тем городом, а возьмешься за мастерок каменщика. Костер красен и величав, но после него угли. Сад вырастает не сразу, но потом сияет цветами каждую весну…
Лежа теперь морозной ночью в теплой русской избе, под тулупом, пахнущим полынью, касаясь боком теплых кирпичей ласковой русской печи, вспоминал Донат старичка и говорил себе: тюремный его товарищ был зело мудрый человек.
Загорелось Донату встать с лавки, пойти куда-то и такое сделать, чтобы сказано было: молод муж, а умом зрел, не озлобился на родную землю, хотя приняла она его жестоко. Поглядите же на дело рук его.
А сверчок пел и пел, и сомкнулись у Доната глаза. Увидал он себя на коне, а за ним всё знамена да хоругви. Поле широкое. Небо чистое. Далеко видно. А он – впереди, на коне. Остальные – пешие. И вдруг появилась впереди женщина. То ли плывет, то ли летит, но впереди. Погнался за нею Донат – и никак не догонит. Ударил плетью коня. Глянул назад – знамена на краю земли, отстали. Тут женщина сама прыгнула Донату на руки и засмеялась. И лицом хороша, зубы жемчуг, а сердце у Доната заледенело.