Тата оправилась от бреда, но казалась подавленной и сникшей. Доктор Левье порвал со своим приятелем. И всех в городе также возмутил шантаж Пенизи, мнение было однозначным: он бил на деньги. Герцен считал, что дочь сама изрядно виновата. Но от этого не легче… Гуго Шифф полюбил ее за время болезни еще сильнее, а вот Мещерский уезжал. И она поняла теперь, насколько была к нему привязана… (Тогда к чему же было так мудрить?.. Но Александр Иванович удержал свой упрек при себе.) Врачи радовались ее скорому выздоровлению. Он же видел, что у дочери лишь внешняя сдержанность…
Будучи уже в состоянии осмыслить происшедшее, она воскликнула: «Все — как когда-то у матери… то же самое…»
Герцен был так подавлен происшедшим, что не смел надеяться на ее выздоровление. Он имел в Тату «последнюю веру»… Он давно знал, что судьба не балует его, но где-то бы ей и остановиться!
Дело в том, что в дочери была убита жизненная энергия, такая, как сейчас, сжимающаяся от каждого звука, она сможет только доживать, не действовать.
Он отправился с Татой на остров Специю и в Геную, чтобы новыми впечатлениями отвлечь ее от смутных чувствований. А потом они поедут в Париж, может быть, он развеет ее состояние.
…Здоровье Наталии-Таты Герцен постепенно улучшалось. Она будет впоследствии тесно связана с российской демократией за рубежом. В нее будут в дальнейшем влюблены многие, в том числе и зловещий Нечаев… Но тогдашняя моральная травма не прошла бесследно, Наталия осталась одинокой. Ей было суждено долголетие. В своей деятельной жизни она хранила память об отце, на которого, как она сама считала, она становилась все более похожей с годами, так же как в юности была похожа на мать. Берегла его архивы.
Глава тридцать третья
Дальний свет
— Очень тяжелые времена… И, по-видимому, мне кажется, что я беседую порой с кем-то из будущего. Но поговорим еще раз. О чем я намеревался? Жизнь… Все ли в ней оправдалось?.. Иногда мне кажется, что в ней осталось только одиночество, потери и «жизнь воспоминаний»… Здесь ли вы, автор?
— Я здесь. И начать хотелось бы с вопроса, что с вашей русской пропагандой? Она была главной во всей вашей деятельности.
— Вы о «славянском мессионизме» Герцена? С каждым годом я все больнее бьюсь о непонимание здешних людей, об их равнодушие ко всем интересам, ко всем истинам… Иногда приостанавливаюсь в своем отрицании, и мне кажется, что худшее время уже прошло, стараюсь быть последовательным: мне видится тогда, будто пригнетенное слово во Франции высвобождается, будто что-то забрезжило наконец… нет, не видно отчетливо! У них здесь все есть, что надобно — и капиталы, и опытность, и порядок, и умеренность — что же мешает? Вот умеренность и мешает. Только ли поэтому мнится, что заалеет на востоке? Значится у западных моих друзей как химеры Герцена… Горько, что пахать сейчас приходится на здешней каменистой почве.
Однако о «русском общинном социализме»… Бит, казалось бы, довод о крестьянской «предкоммуне». Община, теперешнее детище земли, усыпляет человека, присваивает его независимость, но сама не в силах защитить от произвола и освободить… Чтобы уцелеть, она должна пройти через революцию. И все же верю, что она пригодится! Так что Герцен не отрекается от общины. Тут весь опыт и склад народной души!.. Россия скажет решительное слово в нашей сегодняшней жизни. Какая-то ни с чем не считающаяся уверенность: так будет. Хотя теперешнее положение России — равно неблагополучное и сулящее бедствия… Всюду у кормила жандармы под разными учтивыми названиями. Вновь торжествует трагическая неторопливость истории…
Что же сказать о себе, когда почти совершилась жизнь? Я не был блудным сыном! Любовь к родине у меня вовсе не инстинктивное чувство, не привычка, из которой сделали добродетель. Я люблю ее, потому что знаю ее, люблю сознательно, рассудком. Россия — это ощущение непочатости сил и северной свежести… Относительно же дальнейшего (это — несмотря ни на что) должно сказать: русский народ своими свойствами принадлежит будущему. Отечественная жизнь, сдавленная и деспотичная, при широте и богатстве народного характера чревата глубокими потрясениями. И к тому же образованные русские — самые свободные люди!.. Мы никогда не закончены, не ограничены! Посмотрим, что-то будет дальше. Россия — задача для всех дальновидных умов.
Но пора уж мне подбивать персональный свой итог. Не будем тратить время на вежливые уверения в том, что это преждевременно… Мы работали, и благодаря тому в России вырастали новые люди! Со знаниями и закаленные к тому же в нужде, горе и унижении. Я вновь о значении внутренней свободы для внешней свободы: о необходимости увеличения числа свободных людей для перехода к новому и для гарантии от рабства. Новые поколения в этом смысле обещают многое, несмотря ни на что. Пусть они даже не дочитали своих учебников, но рвутся в дело, как когорта людей 1812 года. Пена уйдет, останется дельное. Мы теперь меньше нужны… Может быть, и жаль. Убыло понимание того… что мы именно еще более нужны!..
Совершенно новое явление — рабочие. (В статьях уж не принято говорить «работники».) Новое и самоопределяющееся явление… Качество «самости» в них нарастает. Начались уж рабочие собрания не в чопорной обстановке кабинета с поучающими их доктринерами. Вообще, вопреки всему, люди все же гораздо больше мечтатели и художники, чем думают о себе! Это угасшая было во мне вера… не угасающая. Стремление к обновлению мира станет всеобщим. Мы улыбаемся теперь с Огаревым, видя уже в самых закостенелых официальных статьях толки о правах или провозглашение Америки (это не от нас) и России — странами будущего. Как глубоко укоренилась наша пропаганда, если даже у врагов наших… Религия будущего общественного пересоздания — единственная, которую мы завещаем грядущему.
— Да, семена брошены. Среди них также и предупреждение Герцена о страшных последствиях разливанной крови, хотя он хочет в будущем радикальной, а не половинчатой революции. Мечтает не просто о равноправии — о всеобщей полноте прав без различия классов. Он социальный оптимист и считает, что в принципе преобразуемо. Если коснуться «завещания», то что еще вы причислите туда?
— Что еще? Ревнителям покладистости и единения, ради самого обилия споспешников, добро бы помнить, что «опереться можно только на противостоящее» и что общественное и историческое благо может возникать и в форме индивидуального протеста!..
— Что же, Герцен высоко поднял цену отдельного бойца. Из его высказываний: «Влияние отдельных личностей не так ничтожно, как склонны думать. Это могучий бродильный фермент, даже смерть не всегда прекращает его действия». Пожалуй, еще вклад Искандера в том, что он обновил понятия гражданской и личной чести… Он неразрывно слил политику и нравственность, не окажется ли это нестареющей новостью и много спустя? Еще спрошу: чем запомнитесь вы?
— Верой, трудом и предвидением!
Я покидаю Александра Ивановича грустно, но успокоенно. Ему пятьдесят семь. На его отяжелевшем и осунувшемся лице (замечательный врач Сергей Петрович Боткий может многое — увы, не творить чудеса) залегли две резкие черты, от крыльев широкого, — как он сам говорит, «русского» — носа к углам рта, укрытого слегка опаленною сединой бородою. В его взгляде — выражение угрюмости, проницательности и подлинности всех его душевных движений.
Он заключает разговор:
— Итак, что же осилено? Мы мощно вернулись на родину! Все остальное не существенно.
Непрерывные скитания, начавшиеся с 1864 года, привели Александра Ивановича в канун 70-го года в Париж. Нанята была квартира на улице Риволи. Она оказалась неудобной, но для Таты, для ее покоя необходима была какая угодно оседлость. Дочь была все еще нервна и подавлена. Все сдерживали ссоры ради нее… Собирались прожить здесь полгода. Потом Герцен поедет в Женеву для еще одной попытки переговоров с тамошними молодыми радикалами. А также на воды. Доктор Боткин был приблизительно доволен его состоянием, ну да врачи в «агитационных целях» всегда довольны. Он в последний раз проконсультировал пациента перед своим отъездом на родину и посоветовал, скажем, в мае попить селестинскую воду.
Александр Иванович всматривался и вчувствовался в Париж. Город был совсем не тот, что он любил и ненавидел когда-то. В годы Второй империи в нем проводились работы по перепланировке, из центральных кварталов была выселена беднота, расширены и перенесены целые улицы, что должно было затруднить постройку баррикад и облегчить действия войскам. Париж стал красивым, но чужим.
В саду Тюильри, в дальнем его конце, Александр Иванович нашел один уголок… В нем держался лиственный и травяной дубравный дух, который Герцен искал повсюду, и в Италии, и в Англии, но почти не находил. Именно не цветочный аромат, а запах листьев и дернины под ногами. Старик сторож сада приветствовал его как завсегдатая.