— Вы сегодня вечером не будете на балу в собрании? — спросил он, наконец.
— Не знаю, — ответила Эвелина, — это зависит от отца; я не ищу удовольствий, мне предписывают их как лекарство; я принимаю их как микстуру или пилюли.
— Как? И никогда веселость других не увлекает вас, не заражает, не разогревает?
— Она огорчает меня или пробуждает во мне сострадание. Не получили ли вы письма от вашего брата? — прибавила она тише.
— Нет; он женился; а молодые супруги обыкновенно писать не любят.
— Зачем им свет! — воскликнула Эвелина. — Они довольны друг другом!
— Есть и другие, которые также равнодушны к свету, потому что в нем нет для них никого! — и Сильван вздохнул.
— Как я! — прибавила Эвелина.
— Как я! — воскликнул Сильван. — Говорят, что истинное чувство всегда заслуживает хоть сострадания: я и его не могу дождаться.
Эвелина взглянула на него почти с презрением и иронически улыбнулась.
— О, сострадание скорее всего, — ответила она, — но сострадание похоже на жиденький суп: немного согревает, но нисколько не насыщает.
— Я это знаю лучше, — сказал Сильван, опуская глаза.
Разговор не шел, и хотя был на дороге чувствований, но не обещал привести к цели; надо было сделать более смелый шаг, и Сильван решился на него.
Он встал с кресла и с видом покорным, какого никогда не принимал, подошел к дочери барона:
— Выслушайте меня одну минуту, — сказал он несмело, как бы прижимая шляпу к груди, — с первого взгляда…
— Вы влюбились в меня, — докончила холодно Эвелина, — и… являетесь ко мне с объяснением? Ведь так?
Сильван смешался.
— Вы шутите безжалостно, — проговорил он.
— Я? Вовсе нет. Вы безжалостны! Видите, как меня терзает печаль, как равнодушно гляжу я на свет и на жизнь, и приходите требовать от меня счастья, любви, которых дать я не могу. Жизнь моя коротка, — прибавила она через минуту, скрывая слезы, — вся она покрыта трауром и неизгладимым воспоминанием: все равно мне, с кем и как провести ее. Хотите ли вы женщину, которая не будет любить вас, которая обещает вам равнодушие, которая принесет вам в приданое слезы вместо улыбки?
— Время врачует страдания сердца; почему мне не надеяться, что оно поможет мне, что вдвоем мы вылечим вас?
— Надейтесь, граф, если это угодно вам; но я не даю вам этой надежды. Я любила раз в жизни, и чувство это пережило страшнейшие испытания: я убедилась, что оно живет во всей своей силе на дне моего сердца. Неужели захотите вы сердца увядшего и подруги, которая не может принести вам ничего, кроме холодного равнодушия?
— Я слишком горячо люблю и не могу отречься от надежды.
— Скажу вам еще откровеннее, граф, — вставая с места, сказала Эвелина, — я никогда не согласилась бы на новую связь. Знаете ли, почему я не отказываю вам? В надежде, что увижу Вацлава, это живое олицетворение моего потерянного счастья. Хотите вы меня и после этого признания?
— Я люблю, — ответил Сильван, — и желаю хоть тени счастья.
— Подумайте, — заметила Эвелина, — я отдам вам руку в надежде, что сближусь с вашим братом, что хоть буду смотреть на него. Любить вас не буду никогда: возьмете со мной печаль, траур, равнодушие… это мое последнее слово. Обручальное кольцо будет надето на мертвый палец остывшей руки. Подумайте, подумайте, граф.
Сказав это, она медленно вышла, а Сильван остался как прикованный: и хоть он был холоден ко всему, руководился более расчетом, чем чувством, однако же, на минуту поколебался, что ему делать.
Появление барона, который, казалось, следил за женихом, вывело его из глубокой задумчивости. Отец всматривался в него с любопытством, словно хотел заглянуть ему в глубь души.
Оба стояли молча и мерили друг друга глазами.
— Вы говорили с моею дочерью? — спросил барон.
— Говорил, — сказал Сильван, — она отдает мне руку без сердца; но сердце, — прибавил он поспешно, — я надеюсь завоевать, стараясь усиленно о ее счастье. Время великий врач.
— Подумайте, граф, — сказал барон, кланяясь ему и уходя в комнаты дочери. — Вещь серьезная, торопиться не должно; разговор этот, вероятно, встревожил Эвелину; он может повредить ей.
Хотя Сильван насчитывал множество приятелей, с которыми встречался ежедневно и спьяна обнимался, но, рассматривая их всех, никого не нашел, с кем бы мог посоветоваться, а неуверенность в себе одолевала его тем сильнее, чем положение его было затруднительнее и необыкновеннее. Он размышлял, думал, соображал, но прежде всего дело шло о достижении цели, удовлетворении самолюбия и приобретении миллионов: легко было предвидеть, к чему могли привести его все размышления.
Цеся воротилась из Варшавы в озлобленнейшем расположении духа, сердилась и на Вацлава, и на весь свет и недостаточно владела собой, чтобы скрыть перемену улыбкой и равнодушием. У нее побледнело даже лицо, губы, сжатые досадой, и пасмурный взгляд говорил, что делалось в ее раздраженном сердце. Она боялась увидеть Вацлава, чтобы не прочел он на ее лице, как ненавидела она его, какою сгорала жаждою мстить ему, Фране, всем, кто встал ей на дороге.
Очень естественно, больше всех пострадал при этом старый искатель, маршалк Фарурей, к которому Цеся, воротясь из Варшавы, переменилась совершенно. Нужно же было излить на кого-нибудь свою досаду, и она выбрала его своей жертвой.
Явившись первый раз в самом розовом расположении духа, со сладчайшими надеждами, с воспоминанием о последних минутах, проведенных им в Дендерове, подле Цеси, старый поклонник застал свою невесту раздосадованной, капризною, насмешливою и безжалостною. Он приписал это случаю и перенес с терпением человека, который дорожит последней доской спасения, хватаясь за нее в отчаянии; но после второго и третьего посещения, беспрестанно осмеиваемый, сделавшись посмешищем девушки и предметом ее нападок, он стал наконец раздумывать: может ли женитьба на такой странной женщине без сердца принести что-нибудь в будущем, кроме неволи и мучения?
Слабость характера, однако же, и страсть, сжигающая последние силы старика, удерживали его еще в Дендерове; он не покидал Цеси, каждый день пробуя счастье, не пройдет ли это дурное расположение духа. Эта терпеливость Фарурея обманула Цесю: рассчитывая ошибочно, что ничто уже не может оттолкнуть его, она обходилась с ним, как с невольником, вовсе не щадя ни самолюбия, ни привязанности, которую он показывал ей. Она забавлялась им, как забавляется дитя игрушкой: приказывала ему бегать, когда он жаловался на ноги; петь, когда он хрипел; пить десять раз за здоровье всех, когда был болен, ездить, когда нуждался в отдыхе, и никогда ни одним приятным словом не усладила она этих испытаний, которые наконец до того утомили Фарурея, что он едва уже двигался, не оставляя, однако же, своих надежд.
Между тем молчание Вацлава, его затворничество в Пальнике, очевидное желание уединения и недостаток средств для сближения с ним и с Франей усиливали отчаяние и досаду Цеси. Отец видел это, хмурился, но так веровал в искусство дочери с того времени, как она заняла ему деньги у Фарурея, что едва легкими замечаниями старался обратить ее на путь умеренности.
— Что мне там этот старичишка! — говорила Цеся отцу в ответ на его замечания. — Сто этаких будет у меня, если захочу.
— Подумай, однако же, хорошенько, — заметил граф, — может быть, никогда не найдешь подобной партии: старик богат и нездоров, стоило бы поберечь его.
— Если любит меня, все перенесет; если нет, сделался бы тираном, а я неволи не вынесу.
— Делай, что хочешь; но помни, что Фарурей нам нужен и что в твоих руках, может быть, участь всего семейства.
— Не бросит меня, будь, папаша, покоен; я не боюсь этого! — воскликнула Цеся.
И ничего, однако же, не делала, чтобы удержать его.
Когда эта история совершалась между Цесей и ее женихом, граф, не спуская глаз с контрактов, стал прилежно заниматься ими. Нужнее всего было ему отдать Вацлаву за двести тысяч Цемерню, а со времени последнего разговора племянник решительно не соглашался на это. Зигмунд-Август тревожился.
— Через кого подействовать на него? — думал он. — Кто там бывает? Кто бы мог уговорить его на покупку? Сам он ничего не понимает! Сбросив вдруг с шеи двести тысяч, я бы значительно улучшил мое положение: кредиторы задумаются, и сроки пройдут. Но кого бы употребить на это? Кого употребить на это?
Смолинского уже не было; графу пришел на мысль Моренговский. Моренговского он употреблял прежде всегда на подобные дела; казалось графу, что Моренговский и здесь может пригодиться: послал за ним. Пан Иосиф Моренговский был владетелем селеньица в десять мужских душ в Полесье, которое приобрел из ничего. В молодости он служил в какой-то канцелярии, занимался при адвокатах, ходил по делам, лизнул судопроизводства, познакомился с людьми и со средствами, какие нужно употреблять с ними; и так как не было у него вовсе совести, и смеялся он над тем, что называют благородством, добиваясь чего бы то ни было всевозможными средствами, то из ничего приобрел себе, хоть ничтожный и чужими слезами облитый, кусок насущного хлеба.