Он задумался и, догадавшись, что она, вероятно, легла, вернулся в перистиль.
В это время боковая дверь приоткрылась, грудной голос коснулся его слуха:
— Не забудь запереть двери.
При свете огня он увидел богоподобное лицо гречанки, ее грустные глаза, и легкое восклицание сорвалось с его губ: он узнал ее.
— Кто здесь? — с испугом вскрикнула Аристагора.
— Не бойся, госпожа, это — ветер…
— Нет, нет, — воскликнула гетера, направляясь к колонне, за которой стоял Геспер. — О всемогущие боги! — вскрикнула она, увидев его тень. — На помощь!
Из-за колонны сверкнуло лезвие кинжала: холодный клинок, острый, как бритва, мгновенно пронзил ее сердце. Она упала легко и неслышно, и рядом с ней что-то звякнуло и откатилось.
Геспер нагнулся, схватил круглую вещь и бросился в сад.
— На помощь! — кричали рабыни. — Госпожу убивают, режут!
В одно мгновение сад наполнился людьми; они бросились на Геспера, пытаясь его схватить, но вольноотпущенник, отчаянно работая в темноте оружием, пробивался на улицу.
Выбежав к таверне, он огляделся, услышал легкий свист со стороны Раудускуланских ворот. Там был Люцифер, там ожидало спасение и воля.
Геспер бросился к воротам; в темноте виднелись фигуры лошадей и всадника.
— Ты? — шепнул он.
— Я. Вторая стража прошла.
На улицу вырвались крики, и толпа рабов бросилась к воротам.
— На коней! — воскликнул Геспер. — Да хранят нас боги! И они помчались, беспрестанно понукая лошадей, в глубь города, готовые убить всякого, кто бы осмелился их задержать.
Отъехав несколько стадиев, Геспер остановил коня: только теперь он заметил, что был босиком.
— А калиги? — вскричал он. — Я забыл их в перистиле.
— Наденешь мои, — сказал Люцифер, погоняя коня. — А завтра себе купишь…
— Ну, а ты?
— Я переночую где-нибудь под кустом в Виминале.
— А лошади?
— Продай, — посоветовал Люцифер и только теперь стал расспрашивать об Аристагоре.
— Убита, — шепнул Геспер, — и если я не ошибся…
Они остановились на ближайшей площади. Геспер разжал руку, и круглая гемма засверкала, как кусок золота, при тусклом пламени светильни. Он вгляделся в нее, протянул Люциферу:
— Узнаешь этого мужа? Нет? Это — Сципион Эмилиан, а убитая гетера — его любовница Лаодика. Я сразу узнал ее!
Корнелия находилась в Мизене, когда страшная весть об убийстве Гая и трех тысяч гракханцев распространилась в окрестностях Неаполя.
Друзья, окружавшие ее, сомневались в достоверности слухов и молчали, не желая тревожить старую матрону: они опасались, как бы весть о гибели Гая не свела в гроб несчастную мать.
Однажды, прогуливаясь в саду, они остановились. Нече ловеческий вопль возник где-то близко и затих. На смену ему родился тревожный крик, и прерывистые слова посыпались одно за другим:
— Он? Убит? О боги милостивые! На кого я осталась? Гай мой, Гай!..
— Это она, — молвил вполголоса философ, приехавший недавно из Рима.
— Идем, попытаемся ее утешить…
В атриуме, у имплювия, сидела Корнелия. Слезы катились по ее щекам, изборожденным морщинами; глаза тупо уставились в пространство, ничего не видя. В руке она держала свиток пергамента. Возле нее стояло несколько матрон. Они были в дорожных плащах (очевидно, не успели еще раздеться) и шепотом беседовали с гречанкой, на лице которой было написано такое горе, что стоики и философы растерянно переглянулись.
— Это Клавдия и Лициния, вдовы Гракхов, я сразу их узнал, — сказал философ, вглядываясь в матрон, — а это Терция, супруга Фульвия Флакка… А эта гречанка — Асклепида, которую Флакк выдал замуж за своего сына Квинта…
Друзья молчали.
Корнелия поднялась, оглядела невесток спокойными глазами:
— Горе, как злой орел, растерзало мое сердце. Что мне делать? Бедный Гай! Покинутый всеми, он взывал к народу, помня о своей матери… Что он говорил? Повтори, Лициния!
Вдова Гая, сдерживаясь, чтобы не расплакаться, шепнула:
— Он говорил так на форуме: «Куда я, несчастный, денусь? Куда обращусь? На Капитолий? Но он полон крови брата. В дом? Чтобы увидеть свою несчастную рыдающую и униженную мать?»
— О, горе, горе!
Терция схватила край ее столы, прижала к губам.
— Госпожа моя, — молвила она, задыхаясь от слез, — все мы несчастны. Ты потеряла двух сыновей-героев, Клавдия — супруга, Лициния то же, я — мужа и двух сыновей, Асклепида — супруга… Приюти нас у себя, защити от мести оптиматов, от происков врагов, которые прикидываются друзьями…
— Оставайтесь. Но что я могу против власти? Республика — наша мать, и ее законы священны для всех.
— Госпожа! Республика погубила твоих детей… Глаза Корнелии засверкали.
— Тиберий и Гай — великие мужи, — твердо выговорила она, — но родина дороже и славнее лучших своих сынов. Тиберий наделил пахарей землею, а Гай даровал плебсу, городскому и деревенскому, хлеб, работу, земли, ограничил власть сената…
Она говорила вдохновенно, позабыв, казалось, о своем горе, и слова ее звучали в тишине, установившейся в атриуме, такой убедительностью, такой верою, что дело сыновей не пропадет, переживет века, что все были растроганы.
— Сыновья мои воздвигли себе огромные памятники в потомстве, — шелестел ее старческий голос, — большие памятники, нежели тот, что соорудил себе доблестный отец мой Сципион Африканский Старший. Они проливали кровь за родину в рядах народа, которым держится слава, честь, величие и доблесть Рима. Это были удивительные мужи, богоподобные герои, и я, носившая их в своем чреве, могла ли я помышлять о том, что рожу титанов, которые укажут путь борьбы для многих поколений?
В каком-то изнеможении она уселась опять и продолжала говорить о Тиберии и Гае, об их страданиях и деятельности, точно они были мужами глубокой древности:
— Утверждали, что Тиберий был мягок и нерешителен, но это неправда. Разве он не был храбрым воином, не отличился под Карфагеном, не показал твердость, волю и великодушие под Нуманцией? Разве он не пошел против сената, ратуя за благо деревенского плебса, разве он отступил от своего дела? Нет, он был тверд и решителен. Он был добр, и его доброту, любовь к человеку — будь то раб или плебей — злые недруги обратили в мягкость и нерешительность. Если б он был таков, то никогда бы не стал бороться с сенатом!
Она помолчала, вспоминая голубоглазого сына, и, прослезившись, продолжала:
— Правда, если сравнить Тиберия с Гаем, то старший сын покажется мягким: Гай был смелее, порывистее, вспыльчивее брата. Он умел бороться лучше Тиберия, он умел страстно ненавидеть, умел так же любить. Они оба были великие герои, борцы, оба любили римскую республику. И я горжусь, — всхлипнула она, — что боги даровали мне таких сыновей, украшение моей старости. А теперь оставьте меня, уйдите… Тарсия накормит вас и покажет комнаты, где вы сможете отдохнуть…
Когда они выходили из атриума, Корнелия удержала Лицинию.
— А где мой внук? — шепнула она, сжав ее руку. — Неужели и он…
— Успокойся, мать, я оставила его в Риме, в семье Гая Семпрония Тудитана…
— Он жив? Поклянись!
— Клянусь Вестою!
Лициния ушла со стесненным сердцем и потом, сидя за одним столом со стоиками и философами, слушала их осторожные речи о Корнелии и — молчала.
— Она не в себе, — говорил престарелый грек, вздыхая. — Так, как говорила она, не скажет ни одна мать!
— Мы слышали ее вопли… видели слезы…
— Горе не может смениться такими равнодушием или спокойствием…
— Она больна…
Философ, приехавший недавно из Рима, заглянул в атриум и, возвратившись на свое место, сказал, покачивая головою:
— Я был прав. Корнелия помешалась. Она читает… Подумайте, друзья, читать после такого горя!
Асклепида подняла голову.
— Не больна она и не рехнулась, — тихо заговорила гречанка, оглядывая сотрапезников быстрыми глазами. — Она крепка духом и волей и твердо переносит удары Фортуны.
— Но, позволь, читать теперь, тотчас же…
— А знаешь, что она читает? «Записки» Гая Гракха. Так, в одиночестве, она беседует со своим сыном…
Все молчали. Потом тихо стали выходить из-за стола и на цыпочках, стараясь не шуметь, прошли в сад. Дом погрузился в тишину.
Оставшись одна, Корнелия развернула свиток пергамента. Она смотрела на него несколько минут; она сразу узнала руку сына и думала: «Он писал, живая рука выводила два раза бету и йоту, лямбду, омикон, ню — семь букв, которые так волнуют, что я не решаюсь начать чтение. Сын жил, был молод, говорил, двигался, работал, боролся, и его уже нет. Где он, где его душа, его сердце? И видит ли он меня и Рим, дорогую родину, за благо которой боролся?»
Вздохнув, она принялась читать. Это было большое письмо-наставление друзьям и как бы завещание поколениям, что делать в борьбе с властью, как бороться, чтобы не нарушить благосостояния государства.