Сколько уст приложилось к коричневой, завяленной непогодами посудинке, которую и гниль не источила, скольких ублажила родниковая благодатная слеза? Вот вроде бы и дальняя, заповеданная страна, воистину край света, но так все обжито здесь, по-хозяйски навечно застолблено, чтобы и вослед идущим за зверем иль по рыбу было надежно становать. Любим остудил нутро, потом палагушкою слил воды за ворот сермяги на бурую от ветра шею, для которой всякая одежда казалась тесной. Он вздрогнул и вдруг снова вскричал вольно, перебивая восторг смехом. Тут же споро он управился с добычею и представил себе, как, вернувшись, заварит дичину и повеселит ествою тоскующего отца...
Река меж тем окротела, и рыжая тонкая стрежь воды посреди глинистого русла на какое-то время прояснилась, обрела прозрачность; видны были егозливые камбалки-синявки: иные, поднявши облачком муть, споро отрывались от своей лежки и, совершив трусливую пробежку, тут же опадали, по цвету сравниваясь с сизоватым дном, словно бы улегся березовый избаенный лист. Река окротела, по ней вдруг прокатился ласковый вздох, что-то переменилось, сдвинулось в природе, как бы отсчитала она прожитые часы, сверившись с луною; в этой мгновенной всеобщей тишине вода в устье вспухла вроде бы из ничего, вспучилась накатом, куда выше деревенской избы, и Кия, до того задремавшая, очнулась и попятилась назад в дальние вершины, ускоряя свой бег. Ой, милок, не зевай, уноси, дай Бог, ноги, а иначе живо подтопит река и поминай как звали.
И тут лишь спохватился Любим, что совсем потерял время и об отце недужном позабыл. Собрать снасти ловецкие – минутное дело, да и никто и не позарится, хоть на десять лет оставляй – не тронут, лишь приметь вешкою. Привадного голубя, сдернув с его лапы кожаный должик, засунул в плетуху из ивового прута, туда же запустил сорокопуда – не раздерутся. Ишь разнылись, изголодались, сорочье племя; да и то, у самого ни маковой росинки с утра; брюхо и котел добра не помнят. Сряжался быстро, оглядываясь на взбурлившую реку, будто подгонял кто. О чем-то пригадывал, словно той стороны нынче не миновать, а переправы нет. Странно, вроде бы напусте выходил из становья, а насобиралось изрядно: и саадак, и топор, и отцов карабин винтовальный, и огневой припас, да лузан с ловчим снарядом, что потребен сокольнику во всякий день в его ухожьях. Но промышленнику, выросшему в долгих ходах, это не поклажа, да и три версты до поварни – не путь...
Любим срезал дорогу через павну, зная прямую тропу меж двух озерин, чтобы не коротать береговой мег, где ходу возле моря верст десять; и скоро уже увидел обросшую травою дерновую крышу и серебристую от ветхости бревенчатую стену с крохотным паюсным оконцем. Даже почудилось, что мелькнула в нем отцова тень; солнце спокойно западало, уже отпустило жар, и в замшенных пазьях легла вечерняя голубень.
Созонт Ванюков, по прозвищу Медвежья Смерть, меркло, забыто лежал на дощатом примосте, как на смертном одре, укрытый по шею меховой полостью. Его познабливало. Увидев сына, оживился истомленным увечным лицом; в здоровом глазу вздрогнуло что-то жалобное и жальливое; прост, неискусен и суров в чувствах артельный староста, но тут, увидев на пороге кушной избенки сына, невольно восхитился им. Экий увалень, отелепыш, экая каменная варака взгромоздилась в зимовейке, низко пригнувши чело, чтобы не снять, не унести на плечах потолок. Остоялся с воли, привыкая к сумеречному жилью: росту, поди, с два аршина и три пяди, да сажень в плечах, толстогубый, нос утушкой, крохотные глазенки изголуба, круглое лицо иссмугла уже окладисто обрядило вороненой мягкой порослью, из-под мягкой пуховой шляпы, присбитой к затылку, осыпался на плечи давно не стриженный волос. Надо будет горшок надвинуть парню на голову, подумал, да подбить шерсть, а то, неровен час, заболеет парень колтуном, дивно ли в долгих промыслах зарасти грязью?
Охота – одно лихо, а без нее – два. Вроде бы и матер мужик, воистину Медвежья Смерть, а еще не выломился из дити. Давно ли я экой же был? – вдруг ознобило Созонта, и непривычно для себя раскливился, разжидился сердцем, вот и очи защипало. И левый выболевший озеночек, обметанный багровой бахромою, непривычно принакрылся слезою. Любим смутился и отворотил взгляд от таты, сбросил в угол подле остывшей каменицы лузан, достал казарку, потряс, прихваливаясь: «Чего раскис, а? Сейчас кулешу наварю, горячее ись будем, на ноги встанешь, дальше пойдем. Без тебя впусте хлебы проживаем».
В распахнутые дощатые дверцы с нащельниками был виден полый проем из сеней на волю, на веток, весь сизо-зеленый от стланика, с волнистым зыбким маревом дальних гор, надвое рассекших Канскую землю. По тундре пролилась желтая браная скатерть то ли от морошечной назревшей рады иль от прощального солнца; она неуловимо сдвигалась к зарокотавшему морю, оставляя на мшаниках жемчужную, иссера, кисейную паволоку. Отец и сын с похожим волнением уставились на волю, неведомо чего ожидая от нее, вести какой иль нарочного гонца, вдруг странно загрустив в предвестии долгой белой ночи.
– Только зря ноги мнешь. В здешних местах на моей памяти веком четвертного сокола не бывало. – По изжеванной щеке сокольника пробежала судорога, и медвежьи царапыши, побагровев, выступили на сухом, изжелта, пергаменте, обтянувшем изъеденную зверем скулу.
– Кто в море не бывал, тот и Богу не маливался, – хвастливо ответил Любим. – Кречет, он, как дух, живет, где хочет. Завтра сам в избу завалится.
– Экий ты быстрый... Потопчись с мое-то, там поглядим.
– И потопчусь. Есть ли что слаже-то! Веком бы не вышел из этих мест...
– Осатанеешь, парень. Это когда в новинку да на дармовщинку, – поддел сына. В голосе почуялось раздражение.
Созонт потянулся с примоста, принял даренную государем пиалицу, прислоненную к столу, поцеловал яблоневое ложе, душою сразу отстраняясь от сына. В паюсном акульем пузыре, испятнанном давлеными комарами, солнечный свет как бы осекался и оставался снаружи крохотного оконца. А и к чему свет, коли все в памяти. Позабывши сына, Созонт водил пальцем по яблоневому станку, повторяя резьбу, по искусно сеченым травам, восхищаясь тонкостью иноземного дела и глубиной черни с серебром на колесчатом замке. Мастер радел, чего там...
Летом, отправляясь на ловы, окурил охотник пищалицу травой колюкой, и отныне ни одна птица и зверь не уйдут от выстрела. Сын же изморенно остоялся в проеме двери, запамятовав, что пора трапезничать, жамкал в ручище гусиную пупырчатую тушку, смотрел на тундру: осота стлалась под полуночником, отливая седым; у порога высеялась откуда-то, знать, притащили на подочвах с родины, куртинка плешивцев; пуховые шапочки уже просквозились, напряглись на родове, готовые к полету, только чудом крепясь к тощему стоянцу. Любим сорвал цветок, сломил коленце и, выдавив белый сок, слизнул горькое молозиво. Подумал: может, из одуванчиков затеять питье, чтоб скрепило отцову утробу? Но отец и сам с усам, кто лучше его травы на Мезени знает? Любим спохватился, вышел на волю, споро развел костер на поварне, рассек казарку, загрузил в кашный котел, добавил крупяной заспы. Проста, безыскусна еда промышленника, и скитаясь по северам, кочуя с реки в реки, из тундры в тундру, он пользуется зачастую лишь тем малым, что тащит на своих раменах.
Что солдат русский, что помор – на одном тесте замешены и крепятся вчастую, когда застигнет лихо, только духом и прадедовой, досюльной привычкой. Постоянная мужичья утроба, навыкшая к посту, к недостаче кормовой, к утеснениям норовом и душою; ей ли, грешнице, властвовать над православным, коли в рисковых скитаниях его каждую минуту скрадывает Невея, а жизнь бывает ссечена в самый кроткий, незлобивый миг. Кто спохватится о поморянине, когда пластается он, доска доскою, на сиротском ложе, в нетопленной зимовейке, дожидаясь конца, а ветер скорбит, толчется с воем в волоковое, наглухо задвинутое оконце, когда бродят у стены песцы, чуя поживу, когда от догорающей сальной плошки непродых и последний артельщик уже давно мертв, зальдился, согнулся корчужкою на соседнем примосте, и оленная постель ему и последняя утеха, и погребица, и жальник. И крепит тогда умирающего поморянина лишь дух несносимый да Господь, дозирающий у изголовья, чтобы вовремя принять в райский вертоград отмучившуюся душу...
Кто поймет ту крайнюю тоску и муку новоземельского ушкуйника, что угасает от скорбута, когда в его гнойную ветхую постель то и дело приваливается русальная жонка и томит, и жжет своим огненным телом, и целует иссохшие губы, пятная черными язвами и изымая изо рта последние зубы; когда слеза, скатившаяся в сголовьице, не высыхает, но замревает в морозные алмазы. Мир и покой праху твоему, извечный добровольный скиталец Гандвика, морской паломник и помытчик. Воистину, кто в море не бывал, тот и Богу не маливался. Так не диво ли, не праздник ли помереть под присмотром сына, родной кровинки; он закроет глаза и отвезет в родные домы печальную весть.