Монах отодвинул с отвращением чашу из-под сбитня, взял стакан, решительно налил из кувшина вина, выпил, утерся ладонью, взглянул вызывающе.
— Родина, — скривил он губы. — Родина никогда ничего не требует. Ты сам отдаешь ей все. Все, что можешь.
До вечера до самого шел разговор в избе. Они уговаривали ее. Рожинский да и отец Марины, воевода Сандомирский. Так и не уговорили в тот раз. Но надломилась, однако, Марина. Решимости у нее ехать немедленно назад в Польшу уже не было.
Она вышла на крыльцо. Держала себя в руках, и взгляд был прям, открыт. Хотя по глазам, конечно, видно было, — плакала. Оттого глаза сияли, как звезды.
Придерживая край платья, сошла по ступенькам. Сходя, сказала про себя срывающимся голосом:
— Прав ты, мертвый. Не послушала тебя. Не поверила. А теперь не воротить.
Села в карету, уехала.
Так первый раз увидел Марину. Потом видел немало и много месяцев кряду. Все это было в таборах.
Таборов вокруг Москвы тогда стало весьма изрядно. Больших, малых. Московиты с места тронулись, как ошалели. Тушинский табор побольше был, а другие поменьше, разбивали кто где хотел. Под Троицей поляки стояли. Монастырь тут знаменитый пан Сапега брал — так и не взял.
В таборах все смешалось и в том даже, где их так называемый царь резиденцию имел.
Без счету высилось над рекой, на полянах шатров, изб всяких, амбаров, дворов, сараев, земляных жилищ, харчевен, кабаков, игрищ, палаток русских комедиантов. На первых шагах удивлялся беспрестанно, потом надоело, бросил.
Улицы образовались в Тушине, торжища. Всякий думал, — живет здесь временно. Боярин, борода длинна, шапка трубой, летом и то носит три шубы, ничего не говорит, только с важностью сопит, а и он теснится в избе, терпит. Привыкли. Против боярских домов, глядишь — шалаши, землянки, а там — беглые. Зубы скалят. И закона нет. Сам боярин тоже, может быть, преступил присягу. Так месяц за месяцем ждали, друг на друга смотрели, верили, — вот придет известный срок и тогда…
Все там были; казаки, поляки, монахи папского престола, русские горожане, мужики, торговые купцы, попы, латники, писцы, менялы, женские персоны всякого ремесла.
Жизнь была разная, кому как. Зато всем этот Димитрий обещал богатство, волю, в придачу — если кто хочет — честь, привилегии. Кто хотел — верил. Таких было много. Проповедники также свои находились, бродили по таборам, смысл объясняли, увещевали.
Ходил, хорошо помню, по тушинским закоулкам лишенный сана и святой благодати поп. Начинал речь внезапно, тихо и настойчиво.
— Полякам, — говорил, останавливая на лицах темные глаза, — за то спасибо, что истинному нашему царю помогают, на престол ведут.
Опускал веки, подымал их вновь, зажигал глаза сухим, блаженным огнем.
— Ему помогать все должны. Ведь истинный же! За то нам государь волю даст. По закону. Он всемогущ, он что хочет сделает. За него стойте.
Бернардинец прервал рассказ, оглядел сидящих за столом, усмехнулся будто виновато:
— Много слов там говорилось, всех и не вспомнишь.
Раскрыл широко глаза, уперся невидящим взглядом в стол.
Француз откашлялся, спросил:
— А что же супруг царицы Марины? Кто он был? В самом деле ложный?
— Он не был сыном царя Ивана. Я знаю. Я сам венчал их, когда она оказалась в Тушине. Она должна была делить с ним ложе. Она! С этим… Почему? Для чего? Гордыня ее погубила. Гордыня толкнула в пропасть. Но все равно без бракосочетания — грех. И я венчал. Я! Сам все приготовил, благословил… Но перси ее целовал и ласкал тот… Чернявый, с вывороченными губами… А потом… Произошло самое невероятное… Боюсь вымолвить слово, но должен: полюбила его Марина…
Француз крякнул, с недоверием посмотрел на монаха:
— Можно ли этому верить? И не был ли тут просто трезвый шаг?
— Можно, можно, — торопливо и как бы в жару заговорил тот. — Еще раз скажу: можно поверить. Человек грубых и дурных нравов, презираемый за спиной даже его окружающими, к сердцу Марины проник. Как? Не знаю. Тайна это. Ваша милость сказали еще про трезвый шаг. Он тоже был. Весьма и весьма трезвый! Клубок. А в нем все спуталось.
Бернардинец встряхнулся, подобрался как-то весь, заговорил быстро, с толком, гладко:
— Полагаю, Марина пала жертвою своих заблуждений. Нрав ее грубел и ожесточался на глазах. Может быть, она думала, что такою и должна быть царица, дабы внушать своим подданным уважение к себе? Рассказывали, что уже в Москве она с соотечественниками своими, поляками, стала обращаться отнюдь не так, как в Польше. Во время одевания к венцу, когда любопытствующие поляки заглядывали в комнату, где это происходило, и, конечно, досаждали ей, она наконец в гневе воскликнула, чтоб шли прочь и не мешали. Иначе прикажет она, чтобы надоедливых высекли.
В Тушине же Марина была сначала молчалива, на общих пирах появлялась редко и даже там больше смотрела, слушала.
На тех пирах, которые ложный Димитрий любил, бывало шумно, еда и питье подавались обильно, но чина и высоты не хватало, и все было как будто наспех. Комната — столовая царская в избе сделана — была достаточно длинна, поместительна, и за столы садилось персон двадцать, тридцать и даже сорок, блюда носила прислуга, были искусные певцы и музыканты, развлекающие гостей пением и игрой на различных инструментах. Под вечер зажигались свечи.
Бывали у ложного Димитрия приближенные бояре — старые, убежавшие из Москвы, и новые, получившие достоинство уже в Тушине. Старые и новые смотрели друг на друга очень косо, считались и исподтишка шипели, но открытых ссор избегали и как бы откладывали их на последующие времена.
Марина сначала держалась с ними неловко, сдержанно.
Она хотела привлечь к себе сердца своих подданных, но тут всегда была какая-то недоговоренность. Она сама это чувствовала, и другие тоже чувствовали.
Супруг же ее, ложный царь, смотрел на эту игру с подозрением, хотя насмешливо. Он и всегда почти и на всех так смотрел, но на нее особенно.
Он был язвителен, недобр, часто казался жалок. Суета и неровность в движениях также отличали его, будто каждую минуту находился он в ожидании чего-то дурного. Но на упомянутых пирах, во главе стола, беспокойство словно отпускало его на время, он не видел прямой опасности и более был самим собой. Тогда пускался тяжело шутить и задавать колкие вопросы.
Пищу брал руками и был вообще грязен, уши имел оттопыренные, а сам черен. Часто подмигивал и, захмелев, предавался многословию.
Рассказываю об этом потому, чтобы могли вы, благородные господа, видеть, сколь ничтожен был этот человек и сколь мало подходил он для сана, который сам на себя принял. И, будучи слаб, очень мало заботился об успехе. Другие — тоже. Рожинский, предводитель главных польских сил в Тушине, целыми днями был пьян и делами занимался мало.
Среди немногих ревностных слуг царя Димитрия выделялся один: Иван Заруцкий. Его судьба сплелась с судьбой Марины…
— Как? — воскликнул француз.
— Речь долгая, — ответил бернардинский монах. — Однако могу засвидетельствовать, что Заруцкий был воин отменный и прославился еще раньше тем, что успешно сражался во многих битвах, защищая простой народ.
Хлопала дверь. Входили с улицы, отряхивались все новые и новые. Огни очагов горели жарче, сама громадная корчма выглядела теплее, уютнее, а запахи еды, вина, пива, меда казались еще крепче, вкуснее. Возгласы раздавались громче, щеки пылали, взгляды становились приветливее.
Троих слушателей рассказ бернардинца затягивал, кажется, все сильнее. Придвинулись плотнее, слушали напряженно, боясь пропустить слово.
Когда монах замолчал на минуту, переводя дух, француз заерзал на лавке, спросил нетерпеливо:
— А почему ж не завоевали все-таки Московию? Войска было ведь у вас немало?
— А утомились московиты, — быстро сказал монах, видно давно имея наготове ответ. — Надоело им. Утомившись в бесплодных поисках бытия иного, одумались русские. Одумавшись же, начали то, что было, укреплять. Когда же начали укреплять, то дело поляков и шведов, желавших покорить Московию, оказалось немедленно и бесповоротно проигранным. Ибо, помните, невозможно чужеземными руками Московское государство разрушить, а покорить его извне — вовсе дело безнадежное.
— Но почему? — воскликнул француз.
— Божьи пути неисповедимы, — ответил монах, пожимая плечами.
— А что же все-таки царица Марина? — продолжал вопрошать пожилой француз, наиболее любопытствующий слушатель монаха.
— Марина беседовала со мной довольно часто, когда выдавались светлые и доверчивые минуты. Всегда при этом повторяла, что, уж если кем счастье своевольно играло, так это ею. Из шляхетского сословия оно вознесло ее на высоту Московского царства, а оттуда столкнуло в ужасную тюрьму. Из тюрьмы, говорила Марина, она попала на мнимую свободу, но даже и теперь поставлена в такое положение, что при ее сане она не может жить спокойно. Все шатко и тревожно, говорила она, а будущее покрыто мраком.