Теперь со словами о начале Отечественной войны надо было обратиться к народу…
И надо будет объяснить народу, почему Красная Армия, столько лет готовившаяся
к этой войне, терпит поражение…
«Товарищи! Граждане! Братья и сестры! Бойцы нашей армии и флота! К вам обращаюсь я, друзья мои!…» – рука Сталина, держащая перо-самописку, остановилась, – он вдруг подумал, что согласно канонам после этого невероятного, почти молитвенного обращения к братьям и сестрам он должен был бы перейти к покаянию, и злобно ухмыльнулся себе в усы.
«Вероломное военное нападение гитлеровской Германии на нашу Родину продолжается…» – продолжала между тем выписывать его рука.
Генеральный секретарь Коммунистической партии Советского Союза Иосиф Сталин окончательно пришел в себя.
Он принял решение.
Не он начал эту войну, но он закончит эту войну так, как он хочет.
Он освободит европейские народы от фашистского ига.
А затем будет продолжение. Потом. После того, как закончится эта война. Советский Союз снова поднакопит силы и вновь перейдет в наступление со своими европейскими союзниками, освобожденными от оккупантов (и от собственных капиталистов). Пусть это будет не сейчас, не в сорок первом. Может быть, в сорок пятом. Или в сорок восьмом.
Но сначала надо разбить Гитлера.
Разбить Гитлера и обезопасить себя от внутренней оппозиции, которая сейчас опять может поднять голову, воспользовавшись неожиданным поражением Красной Армии.
Эти военные… Сами придумали: «Малой кровью! На чужой территории!» А пришла беда – товарищ Сталин виноват? Как они смотрели на него в Наркомате обороны эти трое: Тимошенко, Жуков и Ватутин… Чуть ли не как на виновника случившегося на границе. Если не хуже… Но разве не они, а он – военный руководитель Красной Армии?
Сегодня же Сталин разъединит эту троицу. Наркома Тимошенко направит командующим Западным фронтом (только позавчера назначенный Еременко покомандовал, стало быть, только один день, но ничего, перетерпит). Заместитель начальника Генштаба Ватутин отправится начальником штаба Северо-Западного фронта. Жуков… Жукова пока можно оставить. Через недели две он тоже отправит его в войска.
Теперь – соратники… Берия, Микоян, Каганович, Маленков, Вознесенский, другие. Они тоже в смятении. Маловероятно, что они могут сорганизоваться против него (при той системе, что создал Сталин, это было почти невозможно). Но все-таки следует дать народу истинных виновников поражения - командование Западного фронта, столь бездарно сдавшее столицу Белоруссии, а соратников сплотить вокруг единого высшего органа – Государственного Комитета Обороны. Этот орган тоже будет создан сегодня…
Сталин задумался и услышал в своих ушах тишину.
А потом вдруг различил неторопливые шаги по длинному коридору дачи. Шли члены Политбюро. Шли к нему. И он надеялся, что они не будут откупаться его головой.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
ГЕНЕРАЛ ЛАФАЙЕТ:
«РЕВОЛЮЦИЯ! РЕВОЛЮЦИЯ! РЕВОЛЮЦИЯ!»
29 июля 1830 года
Аристократия говорит: «Они истребят друг друга». Аристократия лжет сама себе; это ее мы уничтожаем, и она прекрасно знает это… Те, кто в течение четырех лет плел заговоры под покровом патриотизма, теперь, когда им грозит правосудие, повторяют слова Верньо: «Революция подобна Сатурну: она пожирает собственных детей…» Нет, революция пожирает не своих детей, а своих врагов, под какой бы непроницаемой маской они ни скрывались!
Сен-Жюст
– Он идет!
Этот возглас заставил встрепенуться собравшихся в мэрии чиновников, офицеров и многочисленных чинов только что воссозданной после долгого перерыва Национальной гвардии. Стихли возбужденные голоса, обсуждавшие события в восставшем Париже, и присутствующие устремились к дверям, приветствуя вошедшего в зал нового главнокомандующего войсками парижского гарнизона.
– Приветствую вас, друзья, – генерал Лафайет, дряхлый семидесятитрехлетний старик поднял вверх руку, и тон его голоса был на удивление бодрый. – Спешу сообщить вам последние радостные вести: революция везде побеждает. Свобода, равенство и братство вновь вступают в свои права…
Первые подошедшие к Лафайету члены муниципальной комиссии Шонен и Могюэн переглянулись с улыбкой: нет, наш старик неисправим. Повторяет лозунги полувековой давности, словно обращается к французам прошлого века, еще не пережившим Генеральные штаты, Бастилию, Тюильри, террор, Директорию, консулат, две Империи, две реставрации и новую революцию. После всего происшедшего во Франции розовый идеализм «людей восемьдесят девятого года» не мог быть воскрешен даже приблизительно, и новые революционеры смотрели куда более трезвым взглядом и на народ и на престолы.
Поэтому идеализм Лафайета, для которого время остановилось где-то на рубеже Праздника Федерации девяностого года прошлого века, умилял: в семнадцать лет уверовав в свою умеренную конституционную свободу, он и в семьдесят три года оставался верен той же идее. У другого это можно было принять за маразм, но бывшему маркизу верили: ни гонения трех королей и одного императора, ни пятилетнее заключение в австрийской крепости, ни многократные угрозы его жизни, ни даже преследования со стороны народа, объявившего его предателем в эпоху террора, – ничто не могло поколебать упрямого «провозвестника Свободы». Чем он и был очень полезен нынешним либеральным революционерам, далеким от такого идеализма [10].
– А, старые соратники, рад вас видеть, – Лафайет шагнул к группе пожилых национальных гвардейцев, по возрасту давно вышедших в отставку, но не удержавшихся надеть потрепанные от времени мундиры и прийти в мэрию, чтобы увидеть своего старого начальника. – Я вас знаю, капитан, – сказал он, устремив глаза на дряхлого высокого роста национального гвардейца, почти такого же худого, как он сам.
– Жан Девриньи! – старик вытянулся. – Ваш бывший адъютант. С вами вместе мы организовывали Национальную гвардию тогда в июле после Бастилии. Вы меня помните, господин генерал?
– Помню, Девриньи, – Лафайет улыбнулся. – И теперь уж для вас – «гражданин генерал». Наверное, тогда в девяносто втором не думали меня снова здесь увидеть?
Девриньи отчего-то виновато пожал плечами:
– Вы же знаете, генерал, тогда на всех нашло какое-то сумасшествие, все вообразили вас врагом нации. Но в то время повсюду видели заговоры. Поменьше надо было верить нашим предводителям… Они все нас обманывали друг за другом. А время показало: правы были вы. И вот вы опять здесь. И смотрите, как все переменилось: тогда весь Париж искал вашей смерти, а теперь он вас приветствует! Тот же самый народ…
– Нет, – помрачнел Лафайет, – не тот же самый. Но народ. Другой. Того уже нет, те все уже умерли. Кроме нас с вами. Пойдемте со мной, Девриньи, поможете мне устроиться в наших старых апартаментах… И, как видите, моя кокарда снова на месте, – он поправил на шляпе трехцветную кокарду, – а белых кокард больше не будет…
– Разрешите показать вам ваш кабинет, господин генерал, – чиновник мэрии слегка поклонился.
– Не утруждайте себя напрасно, я хорошо знаю свой кабинет. Как и этот дом. Я здесь был хозяином, когда вас еще тут в помине не было, – и, махнув рукой, Лафайет в сопровождении своей свиты, в которую включился и Девриньи, довольно бодро, лишь слегка раскачивающейся походкой, направился к противоположному концу залы.
– Ну вот, устроили мне смотр, – слегка ворчливым голосом сказал свите Лафайет, когда они уже вошли в помещение, служившее когда-то штабом начальника Парижской национальной гвардии, но тон, каким были сказаны эти слова, говорил, что старик доволен, – будто я им не боевой генерал, а нечто вроде переходящего знамени. Вспоминается нечто похожее. Мой первый торжественный смотр американских войск как нового начальника штаба войск Конгресса, хорошо помню это число – второй день августа 1777 года, тому уже скоро будет пятьдесят три года. Я им тоже был нужен как символ помощи Франции и еще своим именем всем этим трапперам из прерий и охотникам с Великих Озер. Вашингтон тогда еще сказал: «Думаю, господин де Лафайет, вы извините внешний облик ваших солдат. Вы, королевский мушкетер, привыкли к блестящим мундирам и выправке, подобающей настоящему военному строю. Но у нас здесь только простые земледельцы и их единственное желание – отстоять доставшуюся им свободу даже ценой своей жизни». Я ответил главнокомандующему Конгресса чисто по-римски: «Я приехал сюда для того, чтобы учиться, а не для того, чтобы учить». С этого ответа и началась наша дружба с первым президентом Американской республики… [11]