– Садись ужо, Прокоп… – Сумароков сам разместил па поставце штоф и рюмки.
Слуга был одновременно и его тестем: наперекор молве и материнской воле Сумароков женился вторым браком на собственной крепостной.
– Батюшка, Александр Петрович! Только не пей много, чтоб, избави бог, опять не понасуслиться… – с жалостию к своему барину-зятю сказал Прокоп. – Вечером велено тебе быть непременно в киятре…
Ещё гимназистом, в Казани Державин играл в поставленной Верёвкиным комедии Мольера «Школа мужей». А пристрастился к драматическим зрелищам в Питербурхе, где не было ещё вольного, по существовал придворный театр, в самом дворце. Места в ложах и партере назначались в нём по чинам, в райке же дозволялось быть всем прочим зрителям, исключая носящих ливрею. Приставленные к дверям придворные служители не возбраняли входа и гвардейским унтер-офицерам, лишь бы они были во французских кафтанах, в кошельке и при шпаге. Зрители за места ничего не платили, не то что в вольном театре Бельмонтия. Кабы при деньгах, а то последний двугривенный отдавать приходится…
Сержант сидел на своём любимом месте – у самого оркестра, где собирались порицатели вкуса и строгие судьи. Иные из них уже одобряли его как начинающего пиита, особенно после недавней эпиграммы на Сумарокова. Театр гудел, словно растревоженный улей, зрители шикали, топали ногами, выкрикивали бранные слова. Разозлённая колкими выпадами Сумарокова, публика освистала его «Синава и Трувора».
– Гляди-ко, твой крестник бежит – Терентий Облаевич! – оборотился к Державину длинный как жердь секретарь известного вельможи Елагина и драматург Лукин.
Сумароков в крайнем раздражении размахивал руками, увеличивая восторг жестокосердых зрителей.
– Сколь мне его лёгкие вирши приятны, столь трагедии кажутся надутыми и пустыми, – отрывисто отвечал Державин. – А уж наветы его на Ломоносова и вовсе смешны!
Сумароков не помнил, как выскочил из театра, как добрался до дому. О, позор! О, ужас! Что это? Освистать трагедию, написанную им по вечным законам возвышенного…
С великого горя всю-то ночь пьянствовал Сумароков со своим верным Прокопом, а наутро появились две его новые эпиграммы на москвичей и разлетелись по первопрестольной…
7
– Слышь, Пётр! Вторая эпиграмма, чать, больше удалась нашему Облаевичу. – Державин, сидя с Гасвицким в кабаке, громко прочёл:
На месте соловья кукушки здесь кукуют,
И гневом милости Дианины толкуют.
Хотя разносится кукушечья молва:
Кукушкам ли понять богинины слова?..
Гасвицкий смущённо махнул ручищей:
– Эх, милаша! Я в этих ваших виршах смыслю, ей-ей, что порос в цветах…
– Всё очень просто, дружище. Сумароков не хочет смириться с тем, что славный фельдмаршал Салтыков, словно орёл, облетел его перед царицей. Вот соловушка наш и закручинился и на московских кукушек осерчал.
– Ишь ты! Тебе-то всё тут понятно. А мне? – Гасвицкий оглушительно захохотал. – Кто я в сравнении с тобою? Охреян охренном! Мне бы погулять ещё немножко в Москве, да и дёрнуть назад к жёнке в Саратов… Чать, заждалась! – И он потянулся, захрустев своим могучим телом.
– Если на Москве жители кукушки, – в раздумье продолжал Державин, – то сам Сумароков к старости, видно, умом опростел и стрекочет словно пустая сорока… Надо бы ещё разок отдарить его. Эй, хозяин! Неси-ка очиненных перьев да бумаги отдирок…
– Это дело! – Гасвицкий положил ему ручищу на плечо… – А то вовсе ты отбился: стихи свои позабросил, да и дома тебя не застанешь. Я как знал, сюда ехал, что ты с Блудовым тут околачиваешься. Полюбил я тебя, сударка, за то, что ты правдуха и горяч как чёрт. И вот тебе мой совет: довольно ты в Москве помызгал…
Державин и сам был согласен с новым другом – здесь ему делать больше было нечего. В 1768 году началась война с Оттоманской Портою[23], и Екатерина II повелела распустить Депутатскую комиссию, так и не составившую Уложения. В Москве становилось всё тревожнее: уже объявились по городу первые знаки грозного поветрия – моровой язвы.
Между тем прибывшая в первопрестольную мать прапорщика Яковлева обвинила Державина и Сергея Максимова в том, что они, презрев указ императрицы от 1766-го года о запрете особо азартных игр и уничтожении карточных долгов, её сына обобрали. Послан был солдат для отыскания этих господ, завертелось новое судебное дело. Гаврила пропадал в кабаках и игорных местах, но и в карты ему не везло, и последняя копейка шла у него ребром…
– Вот послушай: «На сороку в защищение кукушек…» – Державин оторвался от бумаги и тут же умолк.
В кабак ворвался Сумароков. Он был пьян, почти безумен. Верный Прокоп едва удерживал его. Хватаясь беспрестанно за эфес путавшейся в ногах шпажонки, Сумароков левою рукой обвёл сидящих за столами:
В дубраве сей поют безмозглые кукушки,
Которых песни все не стоют ни полушки;
Одна лишь закричит кукушка на суку,
Другие все за ней кричат: куку, куку…
Не обращая никакого внимания на поднявшийся шум и гам, стихотворец уселся за свободный стол и тотчас потребовал себе водки.
– Слышь, Петруха! Я ему сейчас свою новую эпиграмму отошлю, пусть почитает, – ухмыльнулся Державин.
– Да ты что? Скандала хочешь? – неодобрительно пробасил Гасвицкий. – Посылай, братец, токмо без подписи…
– Нет, я подпишусь, но одними инициалами – Глаголь и Добро…
Вместе со штофом хлебного вина на стол Сумарокову лёг листок со стихами. Тот взял листок, побледнел и откинулся на лавку. Поднявшийся из-за соседнего стола офицер с видимым наслаждением вслух прочёл через его плечо:
Не будучи Орлом Сорока здесь, довольна,
Кукушками всех птиц поносит своевольно;
Щекочет и кричит: чики-чики-чики,
В дубраве будто сей все птицы дураки.
Но мужество Орла Диана почитает,
И весь пернатый свет его заслуги знает.
Разноголосый гул прокатился по зале. Пожалуй, все поняли, кого считать Сорокой, а кого – Орлом, памятуя о славном военном прошлом победителя Фридриха II при Кунерсдорфе фельдмаршала Салтыкова.
– Назови автора сих стихов! – крикнул из дальнего угла, как всегда, хмельной Блудов.
– Мне неведомо. – Офицер бесцеремонно взял со стола листок. – Писано тут только: «Г» и «Д».
– «Глаголь» и «Добро»! – в бешенстве повторил Сумароков. – А! Я знаю, узнал, что за Добро сие глаголит! Сей поддевало непотребный – известный мне подьячий! Сейчас он попробует моей шпаги! Только бить его я буду плашмя – фухтелем! – и пулей вылетел из трактира.
Державин уже раскаивался в своей злой шутке. Не открывшись в авторстве возбуждённым гулякам, он решил ещё разок попытать счастия в игре и обратился за помощью к Гасвицкому.
– Нет, Гаврила, на игру у меня денег нет и не будет!..
Но упросил его Державин дать ему червонец и снова кинулся за карточные столы. Он нашёл Блудова в кружку куликовавших с ним дружков горланящим стихи известного Баркова[24]:
«Ударьте в бубны, в барабаны,
Удалы, добры молодцы!
В тарелки, ложки и стаканы,
Фабричны славные певцы!..»
Хмельную рожу, забияку,
Драча всесветна, пройдака,
Борца, бойца пою, пиваку,
Широкоплеча бурлака!..
Под чтение сих виршей Державин быстро попался на подборе карт, весь жалкий свой капиталец просвистел и снова предстал перед Гасвицким.
Друг, Петруша, не могу так больше! – понуро пробормотал он скороговоркою. – И как дальше быть, не знаю…
– Хватит пить, пора ум копить! – с назиданием в голосе отвечал тот. – Поналытался без дела и уноси отсель ноги, покуда не поздно.
– Так ведь даже доехать до Питербурха не на что!
– Коли, братец, не на игру, то я тебе хоть сколько ссужу. Хочешь сотню? – И добрый поручик потянулся за кошельком.
– Довольно будет мне и пятидесяти целковых.
Державин обнял Гасвицкого, полетел на Поварскую, покидал в сундучок бумаги, бросился опрометью в сани и без оглядки поскакал в Питербурх.
Прощай, Москва со своими трактирами и ремесленными игроками! Прощай, выпивоха Блудов и плутяга Максимов! Прощайте, пригожайки московские и ты, бедная Стеша! Прощай, добрый друг Гасвицкий!
Но почему «прощайте»? До свидания! Мы ещё свидимся, свидимся с вами, только вот с кем – это одной судьбе ведомо!
Мартовский вечер был тих, снег падал охлопьями. За столпами Тверской заставы в смутной пелене потянулись ближние барские усадьбы, мелькнул охотничий домик Петра Великого под высокою зелёной голландской крышей. После Благовещенья наступило оттеплие, но Державина знобило. Накрывшись повылезшей волчьей полостью, он снова и снова повторял написанные им опомнясь строки о непотребном своём московском житье, шевеля пересмяглыми губами:
Повеса, мог, буян, картёжник очутился
И, вместо чтоб талант мой в пользу обратил,
Порочной жизнию его я погубил…