Прежде, однако ж, чем познакомиться с графиней Цецилией, должны мы, кажется мне, по старшинству, представиться ее матушке и узнать ее покороче. Итак: графиня, графиня!.. Вы знаете, конечно, на Божьем свете очень много хитрых женщин, потому что их, как и хитрых мужчин, очень много; сомневаюсь, однако, ж, чтобы вы когда-нибудь встречали такой тип хитрости, каким была графиня. Тип этот был замечательнейшим экземпляром своего рода потому особенно, что никто не заподозревал ее ни в скрытности, ни во лжи, ни в притворстве. По наружности (за исключением посвященных в таинства) это был образец общественных добродетелей, это была женщина, кроткая как ангел, привязанная к своим детям до беспамятства, сострадательная до увлечения, вся — чувства, вся в сердце; а на самом-то деле в груди ее была пустота. Билось там что-то — тихо, слабо, изредка горячей, но ни для кого особенно.
Все в ней было заучено, рассчитано, все было — ложь, от вздоха до слез, от радости до конвульсий; с одинаковым совершенством умела она при надобности заплакать и рассмеяться, почувствовать спазмы и заболеть, смотреть и не видеть, не слушая услышать; она так владела собой, что не раз обманывала даже врачей, притворяясь больной. Холодная как лед, равнодушная ко всему, что бы ей ни встретилось, она умела окружить себя блеском многих добродетелей. На сорокалетнем возрасте сама создала себе красоту, еще довольно привлекательную и необыкновенную, меланхолическую, оригинальную; сберегла свои глаза; стан, улыбка, рот и волосы ее совершенно сохранились; казалось, в ней осталась еще прелесть молодости, даже до детского болтанья, даже до отлично разыгрываемой наивности; порой она драпировалась в привлекательную грусть, утопала в слезной атмосфере задумчивости и, казалось, говорила: пожалейте меня!
Как искусная кокетка, она умела, будто сама не зная, как-то просто и ловко водить за собой сразу пятерых и всех, не возбуждая в них ревности, успокоить различным образом, не давая заметить постороннему глазу ни одного слова, обращенного к кому-нибудь исключительно. В обществе она разыгрывала отлично роль проникнутой чувством необыкновеннейшей любви к матери, к которой на самом-то деле была менее чем равнодушна, безумною любовью к детям, нежностью к мужу, горячим сочувствием к друзьям, необыкновенною любезностью ко всем. Никого зато не возвеличивали так некоторые, никого не жалели так многие как ее; многие находили, что с графом, человеком холодным и надменным, занятым только собой и спекуляциями, такая необыкновенно чувствительная женщина не может быть счастлива. Она между тем при людях выказывала заботливую привязанность к мужу, который платил ей такою же монетой.
В присутствии посторонних что это была за дочь! Какая мать! Она беспрестанно целовала свою Цесю; кутала ее предупредительно от холода, бегала за нею, следила ее каждый шаг, нежно выговаривала ей за все, что могло хоть немного повредить здоровью; зато, когда они оставались с глазу на глаз, не говорила с ней ни слова или холодно останавливала ее и, что еще хуже, делала весьма горькие выговоры. К сыну, которого она действительно любила больше, она казалась равнодушной; ей не хотелось обнаружить своего чувства, чтобы не изменить принятому правилу; она постоянно скрывала свою мысль, не желая отдать ее в руки людям; ее можно было бы назвать ученицей Талейрана.
Графиня Евгения, несмотря на свои сорок лет с хвостиком, что могло быть известно только ближайшим ее знакомым, выряженная, живая, меланхолически веселая, еще танцующая, поющая музыкантша, философка, везде возбуждала удивление и была ценима высоко. Толпа поклонников всегда окружала ее. Большая опытность, знание света, кое-какие на лету схваченные поверхностные знания, которыми умела она блеснуть, наконец, разговорчивость делали ее приятною во всяком обществе. Необыкновенно ловкая и находчивая в разговоре, никогда никого не обвиняя, всех оправдывая, она прослыла женщиной с тактом, хоть весь этот такт заключался в умении владеть собой, в знании, что и при ком сказать, в старании постоянно скрыть, что делается внутри нее.
При такой холодно ловкой матушке, при надменном и равнодушном отце какою могла вырасти Цеся? Бог не дал ей ни нежного сердца, ни особенной чувствительности: воспитание погасило все, что могло бы проявиться при ином развитии. Она угасла прежде, чем разгорелась молодостью. Это была старая дева на семнадцатом: году, владела уже собой, владела глазами и языком, делала уже, как мать, все с расчетом и ценила выше всего то, к чему привыкла: роскошь, богатство, праздность, блестящее значение в свете и независимость состояния.
В Цесе не было зародыша пылких страстей, но был в ней, хоть и подавленный, инстинкт животный; будь она воспитана в иной атмосфере, она и развилась бы иначе. Могла ли она вырасти живой и наивной девушкой посреди шнуровок, которыми стесняли ее домашние обычаи и характеры окружающих?
Печальна была жизнь ее; не с кем поговорить, не с кем сблизиться; ровесницы ее, молодые, как она, барышни, изредка являлись в Дендерово, и то ненадолго; мать, оставаясь с глазу на глаз, решительно не говорила с ней, отец целовал ее только при гостях, и то когда их было много. Ей запрещены были сближения со сколько-нибудь низшими, приязнь, так необходимая молодости, и даже невинные сношения с ровесницами; только затянутая англичанка, прежде гувернантка, а потом компаньонка, которая оставалась здесь только, чтобы, накопив тысячи полторы дукатов, возвратиться с ними в Англию и открыть магазинчик в Сити, не слишком привязанная к ученице, как и ученица к ней, равнодушная ко, всему, что делалось вокруг нее, была ближе всех к Цесе и неприятнее всех.
Вацлав со времени пребывания своего в Дендерове был учителем музыки молодой графини; но из гордости, из сознания, чем. он обязан благодетелю, никогда не осмелился бы поднять и глаз на свою ученицу. Она первая, может быть, от скуки, может быть, по какому-нибудь чувству, может быть, из любопытства, остановила пытливый взор на полных слезами глазах Вацлава. Это была искра, зажигающая жизнь, которой не было в самой девушке. Цеся пробовала, как молодой охотник, меткость своих выстрелов. Вацлав ничего не обнаружил, но в нем закипела буря. Буря эта разыгрывалась только на дне его сердца. Цесю сердила бесчувственность молодого человека; она удвоила взгляды, намеки, длила часы занятий, но все напрасно.
При людях Цеся обходилась с ним, как графиня со слугой; даже не взглядывала на него, не говорила ему порядочного слова, не улыбалась ему никогда, колола его часто и перед отцом и матерью, отзывалась о нем с насмешкой. Таким образом, никто и ни о чем не догадывался.
Но что делалось в душе Вацлава, знал один только Бог, да сам он.
К вечеру шумно стали съезжаться гости. Гостей попроще встречал Вацлав, более важных — Сильван, старших и самых значительных — граф; хозяева вводили гостей, размещали их, знакомили, если было нужно, и сближали с обществом.
Мы уже говорили, как разнообразно бывало по званию, по летам и по общественному положению собрание гостей в этот торжественный день в Дендерове. В этом году день св. Августа был блистательнее, чем когда-либо. Графские и княжеские гербы, дворянские лысины и усы съехались в огромном количестве; не было недостатка ни в танцорах, ни в танцорках, ни в игроках, ни в болтунах, ни в предводителях всех провинциальных забав и развлечений.
Не знаю, замечали ли вы когда-нибудь, как у нас резко разделяется всякое общество помногочисленнее; не звание и не достоинства, но особенность наклонностей руководит этим избирательным средством. Через час шумной тесноты, где в одну беспорядочную массу перемешано было все, начинают оседать слоями люди, родные по страсти. Прежде всего образуется небольшая кучка политиков, болтунов-хозяев из людей, которые не хотят или не могут заняться чем-нибудь и языком платят за гостеприимство. Это — слой самый тяжелый и прежде других оседающий в обществе. Потом сбираются в кучу молодые люди, смеривши наперед друг друга глазами, и вскоре, за вступлением о лошадях, о девочках, игре и попойках, делятся на новые группы: за зеленые столы, за кресла женщин, в комнаты для курения, в конюшни, к рюмке. И тут смотришь, кто не говорил о женщинах, наверно останется около них; кто не вспоминал о картах, к ним потянется; кто, казалось, и не думал о рюмке и начинает с «не пью», тот от рюмки не отстанет дольше всех.
Прежде чем грянет музыка, уж преферансисты, не теряя золотого времени, садятся к столам, с рвением, достойным лучшего дела, и с необыкновенною горячностью. Их примеру следуют и игроки в направо-налево, из которых каждый привез в боковом кармане фрака какую-нибудь тысчонку рублей на потеху сатане, тысчонку рублей, которую не дал бы он умирающему с голоду.
Но вот заиграли полонез; начинается танец, горделивый, как военный марш, как шествие, и веселый, как былое время. Молодежь выделяется из разных кучек с тем, чтобы остаться в танцевальной зале. Старики, желавшие казаться молодыми, становятся тут, прежде других, и тем более выделывают штук, чем сильнее У них ревматизм в ногах; и ни один молокосос, недавно выпущенный из школы, не сравнится прыжками с поседевшими танцорами. Попозже, наконец, охотники до рюмочки прячутся в уголок с тем, чтобы в память былого напиться приличным образом, то есть так, чтобы собственными средствами дотащиться до брички или коляски и не испортить ни дивана, ни паркета, что удается не всегда, ибо весьма легко хватить через меру.