Молодые креолы бесились, но ничего не могли поделать. Казалось бы: что, как не объявление о независимости, могли принести эти смутные дни, смешавшие все устои, правительства и законы? Но нет. Ни народ, ни маркиз де Торо — негласный наставник всех патриотов — на деле не помышляли о переменах и лихорадочно, тупо искали, кому бы подчиниться — только бы не самим себе.
Все эти речи немолчно кипели в Эль-Палито — пригородном поместье Боливаров, «креольском конвенте». Речи кипели, но толку не было.
Наконец терпение лопнуло. 19 апреля 1810 года народ Каракаса низложил испанского наместника и отдал власть Патриотической верховной хунте — национальному правительству.
Незабываемые события!
…Обращение хунты ко всем городским управам — кабильдо — Испанской Америки, ко всем ее жителям, «в которых долгая привычка к рабству не смогла ослабить моральных устоев». Миссия Боливара в Англии, где он вместе с верительными грамотами своей ненаглядной хунты в рассеянности вручил маркизу Уэлсли тайные предписания этой хунты. Небрежность, восторг и туман в голове!.. Хунта была патриотическая — но называлась, однако, «Верховной хунтой по охране прав Фердинанда VII». Печальные, бестолковые, но и внутренне бодрые времена. Все кипело, кружилось, боялось, ленилось, хитрило, надеялось; а крови при этом не было.
В декабре 1810 года Симон Боливар опять вернулся в Венесуэлу, предварительно в Лондоне уговорив Миранду приехать на родину. Через несколько дней веселое население Каракаса с весьма легкомысленным воплем восторга встретило убеленного снежными сединами, красивого, представительного, серьезно настроенного Миранду. Время шло. Одни были за испанцев, другие — за национальную хунту. Дело не двигалось, нет. Патриотическое общество увязало в спорах. Маракайбо, Коро, Гвиана кричали: «Да здравствует король!» — даже не зная уже, какой король необходим их душе: Карл, Фердинанд или деятели регентского совета в Кадисе. Каракас требовал независимости и объявил начало конгресса. Конгресс заседал, ничего не решая.
4 июля 1811 года в Патриотическом обществе держал речь Боливар.
Он говорил:
— В национальном конгрессе спорят о том, какое принять решение. — И тут же он напряженно возвысил голос. — И что же говорят нам? Что, прежде чем объявить независимость, надо объединиться в конфедерацию. — Он особенно ударял на первую половину фразы: «прежде чем». Лишь бы, мол, не спешить. — Как будто мы все не едины против иностранной тирании! Какая разница, продаст ли нас Испания Бонапарту или будет впредь владеть нами как рабами… Эти сомнения показывают, что над нами все еще довлеет старый порядок. Нам говорят, что большие решения следует принимать, хорошо поразмыслив. Разве трехсотлетнего господства испанцев было недостаточно для размышлений? Конгресс… должен прислушаться к голосу Патриотического общества… Заложим же бесстрашно краеугольный камень южноамериканской свободы! Проявить нерешительность в этом вопросе равносильно поражению… поражению! — повторил он, и все увидели то, что уж знали за ним, за Боливаром.
Слова были общие, но лицо, но глаза, но весь вид его говорил: «Скорее, скорее… скорее! Уж будет поздно! Скорее! Промедление смерти подобно! Я горю… мы горим… скорее! Вперед! Не успеем! Для чего нерешительность, толки, раздумья? Ведь это так просто — действовать! Жизнь коротка! Коротка!.. Ведь это так просто — прийти и взять! Действие — проще всего! Действие — всегда облегчение, бодрость, свежесть, ледяная вода в жару; нерешительность — всегда тяжесть, томление, зной и пыль, и тяжелые сапоги… Скорее, скорее! Там свет, там сияние, там вода с мириадами радуг, с покоем и свежестью, и прохладой».
Так говорило его лицо, говорили его пылающие глаза, взмахи рук, — пока он произносил свои радостные, порывистые, свои простые слова.
* * *
И они пошли — понесли это пламя в конгресс.
И конгресс был словно бы взорван и подожжен этим тихим, незримым, бесшумным пламенем: он почти единогласно — без одного — голосовал независимость милой Венесуэлы — ту независимость, которая родилась еще год назад, но еще не была законна — как дитя счастливой, но позабывшей условность любви.
И крови не было.
И против был только один — поп Мануэль Висенте Майя. Проклятый раб Ватикана; но пусть, пусть будет жив.
Конгресс утвердил государственный флаг — флаг республики и свободы: желтое, синее, красное.
И он взялся за конституцию: федеративная форма правления. Исполнительная власть — три лица, ежемесячно сменяющие друг друга. Свобода печати, свобода собраний, отмена феодальных повинностей, титулов, привилегий церкви. Конец работорговле; индейцы, метисы равны с креолами и испанцами и со всеми белыми.
Работорговле конец, но рабство еще осталось. И земли у мантуанцев, и…
Ладно. Долой подробности. Не все сразу. Дойдем и до этого… мы дойдем.
Радость! Сон! И ни капли крови! Да нет, капли были… но нет! Почти нет! Радость! Сон!
Главное, что осталось от этих дней, — чувство, что ты не сам по себе: не тело, не кости, не тот Симон, не Боливар, а некий радостный, взбалмошный человек, на коего кто-то смотрит со стороны и завидует его легкости, милому разуму и веселью…
5То блаженное, утреннее настроение в сердце, которое посещает во дни пасхальной недели, как-то не клеилось в эту весну. В чем было дело, неясно; впрочем, все жаловались на особенную духоту, царившую в пропаренном за эти месяцы воздухе.
Наступил страстной четверг; утро занималось сухое и ясное, люди выходили на улицу, лениво и как-то задавленно топчась у стен, вяло упирая руки в бока, прижмуренно, недовольно поглядывая вокруг:
— Как месса?
— Капеллан уж к среде охрип — то ли от латыни, то ли от рому.
— Ну да. Эти попы. Но бог, он все видит.
— Конечно, конечно.
— Да, поздравляю: в четверг, на Пасху, два года назад, появилась хунта. Два года назад в четверг мы стали свободными.
— Да?
— Точно.
— Что за чертова духота. Святая Мария, прости меня.
— Да. Небывалое небо, необычная духота.
— Сегодня из Калабосо приехал племянник, рассказывает…
— Что? Что?
— В Валенсии, там совсем не так уж спокойно, как пишут в «Гасета де Каракас». Монахи призвали к сопротивлению республике.
— Но что они могут знать — в Калабосо? Валенсия далеко.
— Нет, друзья, ведь это неважно. Слухи идут кругами, они не летают, как кондор.
— Хватит, Люсино. Знаем мы твой язык. Ему бы жернов крутить.
— Да, сухо.
— Ну что в Валенсии?
— Мятеж не подавлен. Боливар расколотил их раз пять, но толку нет. Миранда не знает…
— Да что, уж если они и здесь, в столице, устроили ту резню, помнишь, в начале года?
— Еще бы. У меня зятя стукнули палашом по башке — хорошо, хоть плашмя. А он, полоумный, приносит хоругвь, говорит, отнял у монаха, который орал «Смерть предателям». А говорю: отнеси, дурак! Отнеси назад в церковь! Сегодня тут хунта и все такое, а завтра…
— Да… хунте два года, а церкви — тысяча лет.
— Больше, брат.
— Разве больше?
— Ладно. Пойдем, поздно.
— Но что же в Валенсии?
— Привязался. То самое.
— Но чего им надо?
— Чего! Короля, мирной жизни.
— Испанцы дадут им жизни! Заманят, а после? Они что, вчера родились?
— А ты-то когда родился?
— Я?
— Ха-ха-ха.
— Эх. И напрасно все это… Худой мир лучше доброй ссоры. Порежем друг другу глотки, а после там разбирайся: испанцы, креолы или канарцы, а льянерос? О, вы не знаете этих людей из степи.
— Да, льянерос, люди степи…
— Почем просо?
— А полтора реала.
— Ого!
— А что им, в своей Боготе?
— Ну, там тоже не сладко.
— У них поумнее хунта.
— Когда же Лолиту замуж?
— Да вот, пора.
— А жених? Мантуанец?
— Нет, приезжий; индиго на Кюрасао.
— Ого! Это что же? Уж не голландец ли, не датчанин? Не наш?
— Нет, почти наш. Из Тунхи.
— Ну, это ничего. Свои. Оба привыкнут.
— Привыкнет. Она спокойная, любит работу.
— Да, хорошо, коли такая дочь; а моя племянница юбку в руки — и фи-и-ить.
— Ха-ха.
— Да что за погода! И солнце, а вроде… чего-то ждешь.
Небо сияло резко и ослепительно.
Оно казалось не голубым, а белым и вроде хрустальным и сбоку политым лучами расплавленно-бледного, жесткого солнца. Сквозь эту нежную желтизну виднелась невыразимая и тоскливая глубина; все небо, весь купол, насколько его охватывал глаз, казался пронзающе, заунывно прозрачным, он втягивал, всасывал душу своим замученно-белым сиянием, и мерещилось: только вглядись, вглядись еще раз и поглубже в это — и что-то увидишь. Жара, и сухость, и духота незримо сгущались, бесшумно ползли на город. Издревле зеленые холмы и Силья, окружившие белый город, были по-прежнему ярки и сочны на взгляд, но взирали печально и отчужденно; они как будто бы нечто знали, они говорили своей густой и задумчивой зеленью: «Нам-то что — нам это все равно; но вы-то — смотрите, смотрите… Смотрите. А впрочем, нам все равно». Улицы, белые одноэтажные дома с балконами и мансардами — все дремало, все было тихо, все ждало чего-то; сбитые с толку люди бродили по хмурым в сияющем солнце улицам, смотрели на небо и друг на друга, придушенно говорили и не могли дознаться в чем дело.