Глава 5
С жарких лугов и цветущих гречишных полей пахло медом. Стрекозы, с легким жужжанием, неподвижно висели в воздухе. Данилка стоял в высокой траве, сжимая в потной ладошке щекотно скребущегося кузнечика. Кузнец уже высунул голову с удивленно округлыми глазами и, сердито разводя челюсти, старался вырваться на волю. Данилка был в затруднении. Конечно, можно было отломать кузнецу задние лапки, по тогда он перестанет прыгать, а интересно было, чтоб кузнечик был и целый, и свой. Поэтому он, высунув от усердия язык, уже который раз запихивал вылезающего кузнеца обратно, стараясь вместе с тем, чтобы он не цапнул за палец, а в непрерывно двигающиеся, с капелькой желтого яда, челюсти совал длинную травинку, и кузнец, глупо тараща глаза, тотчас перекусывал ее пополам.
Иногда ветер задувал с озера, и тогда враз обдавало влажной свежестью, вздрагивали повисшие в воздухе стрекозы, рядами наклонялись метелки высоких, уже выколосившихся трав, шуршал прошлогодний бурьян на склонах, и начинали трепетать на вешалах вынутые из ларей, ради летнего погожего дня, дорогие праздничные одежды. Солнечные зайцы отскакивали от золотого шитья наручей, парчи и аксамита, искрился жемчуг, густел или светлел в пробегающих складках фландрский бархат, что привозили к ним по вёснам богатые новгородские купцы, колыхалась над кланяющимися былинками легкая переливчатая персидская камка.
Оттуда, от вешал, доносится сдержанный говор – пришлые бабы умиляются на княжескую красоту – и, временами, громкое: «Кышь, кышь, кышь, проклятая!» – это дворовая девка отгоняет хворостиной настырную сороку, что с самого утра, вновь и вновь выныривая откуда-то сбоку, подбирается к вешалам, норовя клюнуть полюбившееся ей жемчужное ожерелье материной выходной собольей душегреи.
Данилку, впрочем, все это не интересовало. Уж куда занятнее смотреть, когда дядья, братья и тетки, надевши все эти наряды, торжественные, непривычно строгие, готовятся к празднику, приему гостей или выходу в церковь.
Мамка давно уже высматривала княжича и не пораз звала его с высокого крыльца, но мальчик, всецело занятый кузнецом, только досадливо поводил шеей, когда до него доносилось очередное ласковое: «Данилушка!» – и не трогался с места. Не видел он и крестьянина, карабкавшегося к нему по склону Клещина-городка с шапкой в руках. Мужик, большой, черный, неожиданно упал в траву перед ним, и Данилка, выронив кузнечика и уже не разбирая, что выкрикивал ему вслед страшный мужик, опрометью кинулся к терему, взлетел на крыльцо и с маху вцепился в спасительный мамкин подол.
– Блажной, блажной! Бесстужий! Робенка до смерти испугал! Ужо князю-то докажу! Да не ветром ли тя носит, как и подобрался-то?
Данилка, уже оправившись от первого страха, опасливо выглядывал из-за мамки, теперь уже с любопытством разглядывая мужика, который и вовсе не был страшный, и даже не черный, а светлый и очень растерянный. Мамка ругала его на чем свет стоит, а он только виновато кивал головой.
– Смилуйся, суда просить пришел! Опять княжевски косари наши пожни отымают!
– К суду, дак к боярину иди! Блажной и есь! – ярилась мамка. – Ништо тя дите оправит?!
– Чево он? – насмелился спросить Данилка, когда мужик, совсем повеся голову и не переставая виниться, попятился от крыльца.
– Пожни, вишь, у них княжевские мужики отняли! Деревни рядом, покумились, почитай, все, переженились, на беседы друг к другу ходят, а пожен век поделить не могут! Ходит и ходит… С Кухмеря он. Уж меря, дак меря и есь, совсем безо смыслу! К ребенку ему нать…
Мамка повела княжича кормить, пора была ехать учиться.
Встречу, из горничного покоя, спускался дородный боярин, дядя Тимофей, ключник брата Дмитрия.
– А ко мне мужик приходил сена просить! – похвастался Данилка, глядя снизу вверх на широкое, в холеной бороде, лицо Тимофея. Боярин, как и должно, улыбнулся. (Данилка привык, что все радовались, глядя на него.)
– Что ж, дал ты ему сена?
– Не-е-е…
Данилка потупился, застеснялся, вспомнив свой испуг, хотел было сказать «я убежал», но застыдился и сказал иное:
– Меня мамка позвала!
– Кухмерьской, – вмешалась мамка, – с княжевскими все пожен не поделят. Да вон и по сю пору стоит под крыльцом! Как и на гору залез, прости Господи!
Боярин нахмурился и, проворчав: «В покое не оставят!» – двинулся на крыльцо.
Данилка, капризно увернувшись от мамкиных рук, побежал за ним, и мамка, семеня, заспешила следом за княжичем.
– Ну, ты, подь-ко! – позвал боярин.
– Смилуйся! – слезливо начал мужик, но боярин гневно прервал его:
– Сказано вам не раз! От Кухмерьской реки по старым росчистям да по берегу до борового лесу – то и ваше; от граней, которые я велел награнить самим, полюбовно, с княжевецкими и с купаньскими… Ну? Помню! На вражке, на березе грань, а с той березы на вяз, и вяз на вражке, где раменной лес, а оттоль на Козий брод, и у Козьего брода дуб, и на дубе грань, и дале, до озера, до черного лесу, к Усолью, и у озера на липках грань же!
– Дак тамо как косить – пропастина вязка…
– Пропастина! Сами и того не выкашиваете, знаю я вас! А княжевски отколь сено на себе волочат? С тоя ж пропастины да с черного лесу бабы саками носят на горбу!
– Дак у княжевских кони добры…
– А не у кажного и конь! Ратные мужики навозят хоть с Семина, хоть с Усольской реки, а вдовы-ти как?
– Исстари те пожни наши были…
– Исстари! Ты ещо князя Юрия вспомни! Допрежь тута одне вы да медведи и жили… Исстари! Сами делили, сами грани гранили, а теперича: «Помоги, княже, чутко добро воротить!» Как меряно, так и будет! Я вам не потатчик! Все!