— Тебе понимать не надо, пусть так и передаст — буду. — И крикнул, не выдержав: — Дурак! В Москве буду!
И отвернулся к окну, промороженному до инея.
Глава II. Московская ночь
1
На Пречистенке в каменном дому маиора Саплина ставни накрепко закрыты, их откинули только с появлением думного дьяка и Ивана Крестинина. Двор сильно замело снегом, снег не успевали убирать. Липа у ворот стояла белая, как напудренная по этикету. Обнимая родного брата и долгожданного Ивана, утирая синенькие глаза платочком, добрая супруга неукротимого маиора Елизавета Петровна заплакала:
— Вот снова одна. Нет маиора. И жив он, и нет его. Хотела от скуки дворню сечь, спасибо, вы приехали. — И повела гостей в дом.
В светлице образа по углам, на стенах богатые мунгальские ковры с бахромой.
Усадила гостей рядом с кирпичной печью, покрытой желтыми, синими, зелеными, будто леденцовыми изразцами, перед печкою — медный лист, железная кочерга и совок тяжелого черного металла.
И везде — образа, везде лампадки, свет в которых возжжен.
В московском воздухе, сильно не похожем на сырость плоского солдатского Санкт-Петербурха, таилось что-то необычное. Например, необычным показался Ивану портрет у входа — незнакомый не старый человек в старинных одеждах. Подумал: наверное, кто-то из Матвеевых, может, еще из стрельцов… И это совсем показалось странно… Раньше Елизавета Петровна не решилась бы повесить в доме портрет стрельца…
— А это что? — изумился, поворачиваясь обернувшись к окнам думный дьяк.
— А это окна, батюшка, — все еще сквозь слезы ответила вдова Саплина. За последние годы она сильно раздалась, халат на ней был малиновый из китайки, новый, на шее нежно мерцало чудное жемчужное ожерелье.
— Вижу, что окна, — выдохнул Кузьма Петрович и его обвислые щеки дрогнули. — Зачем бумагой заклеены?
— Яков Афанасьич так распорядился, — всхлипывая объяснила соломенная вдова, расправляя на столе ни чуть не сбившуюся вышитую скатерку. — Поначалу определили маиора под домашний арест. Пел военные песни, пил чай, сильно ругал казенных чиновников, а все равно маялся несвободой. Часто выглядывал в окно, благо, стало не холодно, часто подзывал прохожих. Поначалу казенный офицер не мешал маиору, а потом рассердился и приказал не подходить к окну. Дескать, сейчас, Яков Афанасьевич, не лето, можете простудиться. Да и люди, мол, разные ходят у вас под окнами. Вот смотреть на них можно, а открывать окно для разговоров нельзя. Может, от доброты сказал такое, а Яков Афанасьич рассердился. Из внутреннего противуречия приказал наглухо заклеить бумагой все окна, выходящие на улицу. Взором рассеиваться, сказал, зло. После шведа, может, главное.
Промокнула платочком синенькие глаза:
— Сам себя погубил маиор Яков Афанасьич. Жил бы тихо, так никто и не заметил бы его существования. А он громко и понапрасну сердился на все, что ему не нравилось. Прошла, например, по Москве неясная болезнь, ну, и молчал бы. Так нет, все из того же внутреннего противуречия во всеуслышание объявил, что это, мол, от того, что по городу водили слона. Ветра не было в тот день, вот и пошла по Москве некая неясная болезнь, какой никогда до слона не было. А когда налогами начал заниматься, тоже осерчал. Во всеуслышание объявил, что он на смерть пойдет за матушку государыню, но только таких налогов платить ему нечем. А раз нечем, объявил, значит, есть в тех налогах что-то неверное. Все из того же внутреннего противуречия конвойным, охранявшим дом, выставлял крепкое ржаное винцо и закуску. Конвойные так ужасно напивались, что прямо под окном дважды устроили шум и драку. А маиор следил внимательно, как дерутся конвойные, и горько причитал, маленькую умную голову положив на кулак: «Да какое же нам житье за бабой? Да разве можно жить за бабой? Да самая умная баба и та никогда не выйдет в полковники. Да зачем женскому полу царством таким большим владеть? От указанных бед на Руси бегут из государства люди. Кто в Польшу, кто в Бесарабию. Где принсипы?»
— Молчи, дура! Лаешь не на то дерево! — оборвал сестру думный дьяк Кузьма Петрович. — Никогда не повторяй таких слов вслух. Лучше прикажи чего-нибудь выпить.
— Нюшка!
Раздавшаяся в талии Нюшка вмиг принесла наливку, выставила знакомые рюмки черненого серебра, даже как бы стыдливо, а на самом деле совсем бесстыдно отвернулась от Ивана. Показалась чужой, непонятной, а когда-то, вспомнил, сильно радовала глаз.
— Отдала замуж Нюшку, — вздохнула вдова. — А она, — с укором кивнула на Нюшку, — все так и смотрит в сторону, как в девушках. С мужем держу их в раздельности, чтоб не завели детей, вот никак и не научится смотреть правильно на мужеский пол.
Спросила деловито:
— Федьку высекли?
Нюшка так же деловито ответила:
— Секут.
Иван усмехнулся.
Усмехнулся, но что-то на секунду, пусть всего лишь на секунду, но перехватило дыхание, стеснило грудь… Голос у Нюшки был как бы немножко птичкин…
Кенилля…
Круглая, вохкая, Кенилля выбегала из балагана, кричала высоким птичкиным голосом, заставляла Ивана вздрагивать. На неукротимого маиора смотрела с испугом, на рыжего Похабина с отвращением, плевалась, воздевала руки к небу, снова пряталась в балаган, нашептывала колдовство на рыбью голову, а потом убегала на речной остров, колдовала на острове над деревянным болваном. Родным сестрам, простыгам, постоянно твердила, что русские, они как голодные чайки. На Ивана глядела жадно, а сама твердила, что русские всегда не сыты, всегда ищут пищу. Наша еда, олешки, сама на ногах ходит, твердила, наша еда, коренья, сама в земле растет, а у брыхтатын, русских, нет ничего, потому и глаза у них вечно голодные, всегда блестят…
Кенилля…
Было ль такое?
Целую жизнь назад, в незапамятные времена, в канцелярии думного дьяка каждая перевернутая бумажка означала какую-то долгую минуту или, может, час, и каждая перевернутая бумажка явственно подтверждала, что время течет, что время не стоит на месте — серое, пыльное влачится, как вода в мутном ручье, и серое будущее ничем не отличается от серого прошлого…
Потом все в одночасье рухнуло!
Где государев прикащик Волотька Атласов, поразивший самого Усатого сильным описанием гор, дымящих, как кузница, и рек, кипящих, как железный котел?… Где апонец Сана, отправленный с Камчатки государю?… Где тайный чугунный человек господин Чепесюк, одно имя которого заставляло трепетать сердца?… Где монстр якуцкий статистик дьяк-фантаст Тюнька, взявшийся, как старинный Зенон, писать мудрую книгу «Рассуждения о других вещах или кратчайшее изъявление вещей, виденных и пережитых»?… Где Кенилля, прельстительная дикующая девка, явление которой нагадал старик-шептун?… Где, наконец, неукротимый маиор Саплин, один в течение многих лет охранявший для России гору серебра?…
Наветы — вот чем сильна Россия.
Поп поганый монах Игнатий, ныне добивающийся выгод в Синоде, тоже не оставил неукротимого маиора без внимания. Когда-то продал маиора за бесценок дикующему князцу Туге, а теперь на того же маиора написал хитрый навет. Хорошо, вовремя перехватил бумагу думный дьяк Матвеев. Коротко рассказал Ивану: в той бумаге следующее утверждает наветчик. Во-первых, вел маиор неправильную жизнь на островах, во-вторых, вел не христианскую жизнь, а в-третьих, имел многих переменных жен. От того, понятно, без всякого тщания охранял гору серебра, многие проезжие якобы ковыряли гору, увозили с собой нужный металл. И ясак маиор плохо брал, дескать, отпускал без высочайшего на то соизволения богатых аманатов, и себя заставлял возить на особенной тачке, и чтобы впереди несли трость, как якобы перед архиереем…
Да как так? — дивился Иван. Почему судьба столько лет сводит его с этим человеком? Разве не вор Козырь обагрял свои руки кровью христиан и дикующих, даже, может, кровью государева прикащика Волотьки Атласова? Разве не поп поганый предавал, убивал, грабил — показал себя сущим разбойником на суше и на воде?
Он, конечно.
Тогда почему не он сидит в тюрьме, а человек честный, пусть и неукротимый? Почему томится в застенках заслуженный маиор, а бесстыдный вор, беспутный монах всяко блаженствует в неторопливых беседах с немецкими академиками и ведет чинные беседы с ученым архиепископом Феофаном Прокоповичем, добиваясь личного процветания, будто бы заслуженного им?
Поймал себя на некоторой зависти, как бы даже на легком страхе.
Покойный Усатый поднимал страну, лихорадочно слал людей в Париж, в Амстердам, в Гаагу, лихорадочно приказывал свозить в кунсткамеру диковинные создания природы, лихорадочно всматривался в причудливые маппы — собственная держава дразнила царя размерами. Ну, как такое объять? Как править страной, уголки которой навсегда останутся закрытыми? Ведь хоть он и император, а все равно смертен, и сколько б ни подгонял народ, строя все более торные и быстрые дороги, все равно не хватит жизни заглянуть во все уголки… Потому, наверное, и торопился, хотел при жизни узнать, где кончается его страна, где проходят ее границы на востоке и на севере? Слал верных людей в разные стороны, прорывался в Индию, нащупывал удобные подходы к Китаю, угадывал путь к Апонии, все время пытаясь приподнять тяжелый полог полярных сияний и бесчисленных восточных басен. В ужасном нетерпении сам бы повел военный фрегат по ледяному морю, да как уйти столь далеко? — то стрельцы висят на шее, то турки, то шведы, то астраханские казаки, то голытьба с Дона…