Любим выбрел на песчаную косу и поначалу ослеп от голубого сияния; припайный лед угрюмо и плотно заставил море, куда хватал взгляд; тучи поразогнало, и море ослепительно сверкало, одетое в венчальное платье. Казалось, иди пеши во все концы, везде тебе прямая дорога к дому. Но Любим-то знал, что верст за пять льды кончатся и встретит тебя бессонная беспокойная вода; ветер подует с горы, льды оживут, полезут друг на друга и с грохотом похоронят безмозглого человечка в своей погребице…
На чужих ногах Любим потащился неведомо зачем обратно к тому месту, где ладил плот, и вдруг обмер: на бережине, как отлитые в воске, издалека виднелись в снегу следы растоптанных бахилец. Вот топтался неведомый соглядатай, вот помочился, спрятался за елину. Тропил, как рысь, свою добычу. Шаг был мелкий, суетливый, старческий. Значит, вчера не поблазнило. Кто-то дожидался его погибели.
… Не иначе в суземке в скиту кто-то бедует, бежав из монастыря и закрывшись от всех. Может, и лодчонка есть у монаха? Отыму и на плечах унесу до чистой воды…
Оказывается, Любим и не терял надежды. Он торопливо, не беспокоясь о засаде, побрел по следу. Открылась ему бережина о край озера, еще не затянутого льдом, а в дальнем углу на угорышке возле виски чернелась хижа в одно оконце. В пятник и в открытую дверь тянуло сизым туманцем. Это печь курилась, дотапливаясь. Жадным чутьем Любим схватил запах дыма, окуневой щербы и ошалел от счастья. На негнущихся ногах доковылял до изобки. Сердце колотилось, и Любиму казалось, что он бежит по снежной палестине, как запаленная лошадь. Он схватился за дверь, глянул в сутемки кельи. И вдруг за плечом старчески кашлянули, и сиплый дребезжащий голос протянул весело: «Ну что, служивый, нашел свою ямку?»
Из-за угла выступил пригорблый чернец в скуфье и залатанном зипуне. Любим сразу признал в нем старца Геронтия, того рыбаря с тайного болотного озера, что пророчил в монастыре конец света, а после был изгнан из обители. Любим промолчал, пролез в хижу, повалился на лавку. Монах принес снегу и стал растирать окоченевшие ноги, сымать с них кожу, добираться до голой кости. Подслеповато примеряясь к беглому, гундел: «Сыскал ямку-то, дак зачем выскочил? Даве смотрел на тебя с берега, гадал: приберет ли Господь? Вишь вот, не прибрал. Велит, значит, де, полезай назад в свою ямку».
Он жестко, без жалости ободрал плюсны Любима меховой рукавкой. Ноги взялись болючим огнем, но Любим лишь едва скрипнул зубами. Когда государю клятву давал, в ухо клали раскаленный уголь, но и тогда не вскрикнул стремянный.
Геронтий напоил гостя травным отваром с ключа, и Любим впал в забытье.
Монах обратал его вязками, круто примотал к лавке и потек в монастырь за подмогою.
А по Волге той живущих во граде и селах, и деревеньках тысящами положено под меч, не хотящих принять печати антихристовы…
Аввакум. Книга бесед.
В это время сгорело под Нижним Новгородом по реке Кудме до двух тысяч непокорников… Немало учеников Капитона кончали жизнь голодом… Многи бо тысящи огнем во овинах и избах сгореша, в луговой стороне в морильнях от своих учителей закрыты померли…
...
ИЗ ХРОНИК: … Частые зябели и замоки на пашне вынимали последний кус изо рта смерда. Исполнилось Господнее: в страданиях за грехи свои будете добывать хлеб свой насущный… К лихолетьям прибавлялась война с ее повинностью и смертью, да жестоковыйность воеводского кормления, да ненасытность маленького волостеля, да алчность налоги. Да что там стужа и нужа для русского сбойчивого человека, пустившего корни до самого сердца матери-земли? Да вон и по воргам-то, по щелям тундряных низинных речек коли укрепится кряжистая темная елина, уцепясь за жидкий моховой обмысок, и никакому ветровалу не осилить ее, пока не прикончится жизненный век. Свычен и терпелив к житейским тягостям русич, помня не меркнущую заповедь: ино и Христос терпел… Редко когда, почуяв сердечный распал и кинув прощально шапку оземь, разгорячится православный и, как бы живя последний день, грезя о полузабытой воле, вдруг подымется с косою и вилами, чтобы выпить желанный кубок свободы; и так с неделю, поди, ликовствует по выселкам и деревнюшкам, настроит засек по лесным дорогам, а то и к городу приступит ватагою с угрозами, чтобы выказать властям ярь своей скопки, а после, будто очнувшись и устыдясь разгульного буйства и бесстыдства, снова надолго затаится в себе, уставит взгляд к пашне, словно навсегда уснет, пестуя свою родову. Ибо что есть бренная плоть наша? стоит ли она того, грешная, чтобы из-за нее, жалкой временницы, ратиться и отдавать душу нарасхват страстям? И столь ли велика скоротечная жизнь наша, чтобы колготиться из-за нее, презрев Божьи заветы?
«Пойдем же на могилки и там посмотрим, куда делась доброта тела? Где юность? Где глаза и облик плоти? Все увяло, как трава, все погибло; пойдем же, припадем слезами ко Христу».
… Пустое все, братцы, ей-ей пустое, и правы сто тысяч раз святые заступленники церкви нашей, что, презрев утехи и страсти окаянного мира, затворились от него в таежных крепях и скрытнях.
И все государевы прихилки, вся шаткость нрава его и смутные мечтания о цареградской стулке привычно терпелись, пока не взялся государь терзать русскую душу, не покусился на вековечную веру, коей и обозначался смысл земного бытования. Михайлович, свет ты наш, за заботами о вселенской церкви позабыл ты о природном естестве своем, потерялся в скидках и петлях хитрого ума восточных патриархов и папежников-униатов, надевших поверх папской сутаны православную ризу, отравился ядом сладких словес придворных виршеплетов.
Но Русь-то помнила: за бессмертную душу крепко надобе постоять. И все прозябание, все мерклое угасание до смертного савана оказалось покрыто одним часом подвига. Поднялся русский народ за спасение души своей, и такого стояния за веру не знавали самые верные христиане Европы. Православные растопили огняную пещь и, не колебнувшись, с пением аллилуйи вошли в нее. И иные затейщики дворцовой смуты вздрогнули и в ужасе закрыли глаза; иные же радостно рассмеялись, видя, как корчится в муках Русь православная, и плюнули в ту пещь; прочие же, чтобы скрыть смущение и стыд измены, спрятались за именем Господа и государя и предали новомучеников анафеме…
… Свет-царь, Алексеюшко благоверный, час твой близок, уже в тухлой крови заселилась смерть; слышишь ли, как подгуживают в ушах неземные свирели, и колотят в груди тулумбасы, и лествица, спущенная за тобою архангелом Гавриилом от Господевых врат, раскачивается от сатанинского вихоря меж атласных небесных облак. А где-то в Сибирях и по-за Камнем, в Тоболеске и Березове, и других окраинных выселках, и пригородках с городами, слободах и острожках уже гуртуются верные двуперстию, сбиваются в груд, чтобы вскоре сойти в глухие верховья Тобола, поставить там избы, обложиться берестом, порохом и сушняком, а после и сгореть вживе. В каких же райских палестинах, иль в аидовых теснинах, иль на гиблом рубеже Господевых пределов встретится тебе та первая тысяча старцев, и мужей, и жен, и малых детишек, волочащих за собою отражение земного пламени. Они пройдут мимо тебя, не узнав, уронив улыбчивый взгляд, но скалка весов с твоими грехами вдруг зябко вздрогнет и потяжелеет…
Царю метали кровь, чтобы выгнать из черев холод.
И не коновал, приходящий из Скородома, бил топориком, и не лекарь дворцовый Данилка Жид ставил банки. Но из птичьего двора привезли в Золотую палату Гамаюна, и белый сокол дважды бил клювом в государеву руку. Спустили кубок руды, почти черной, не дающей живого отблеска, и той же минутой оживел государь, принял на рукавицу белого сокола и самолично приколол на клобучок рубиновый камень.
Царь дунул в седое пуховое ожерелье, приподнял над головою царственную птицу, коей не было цены во всей вселенной, но не обрадовался от встречи, как прежде, не возвеселился сердцем, но закручинился и, раздраженный, удалился в комнату. Смутно припомнился медвежеватый поддатень с Мезени, когда-то поднесший царю дорогую птицу, но тут же и выпал из памяти.
Ныне реденько Алексей Михайлович баловался охотами, не травил британами на Москве-реке белого медведя, не скружал гонными собаками сохатого, не тешился с птицей на весенних прысках и даже брезговал лебедем, когда подавали к столу, не торкался в высоком седле с азартным сердцем, поспевая за лисой-сиводушкой, и почти забыл зверные бои. Гос-по-ди… да с ним ли все было? И неуж не страшился померяться силою с лесным архимаритом, выманивая его из берлоги, брал топтыгина и на боевые вилы, на двуострый нож. И всегда обходилось, Бог миловал.