Такие цели, отплывая домой, с удовольствием видел перед собой Октавиан.
Январские иды 27 года до Р.Х. Сенат охвачен ожиданием. Теснящиеся на скамьях сенаторы увлеченно перешептываются между собой. Все ждут исторического заявления. Оно не только уже широко известно, но некоторым из членов Сената, его ведущим представителям, уже намекнули, какая реакция ожидается от них. Дожидаясь момента, когда консул начнет свою речь, они стараются изобразить на лицах удивление, втихую припоминая заготовленные реплики.
И вдруг голоса смолкают. Консул, еще стройный, тридцатипятилетний, поднимается с места. Наступает полная тишина, сейчас заговорит молодой Цезарь, спаситель отечества. Как всегда сдержанно он обращается к палате. Речь его размерена, холодна и — отягощена важностью момента. Он говорит, что гражданская война закончена; дарованные ему полномочия — пусть и по общему согласию, но тем не менее незаконно, — более не являются обоснованными; миссия его завершена; Республика спасена, и теперь, наконец, после самого жестокого и мучительного кризиса в ее истории, настало время возвратить власть тем, кому она принадлежит: Сенату и народу Рима.
Он садится, и по залу пробегает недовольный ропот. Вожди Сената начинают протестовать. Почему, избавив римский народ от уже казавшейся неизбежной гибели, Цезарь намеревается покинуть его именно сейчас? Да, он объявил о восстановлении конституционных ценностей, и Сенат испытывает подобающую случаю благодарность. Но разве отсюда следует, что ради нового процветания традиций Республики Цезарь должен отказаться от своей роли хранителя государства? Неужели он хочет обречь свой народ на вечную анархию и войны? Ибо такова без него будет общая участь!
Быть может, он выслушает контрпредложение, чтобы не подвергать Республику несчастью? Цезарь объявил незаконными любые из своих действий и почестей, которые противоречат конституции, — очень хорошо, тогда пусть, как всякий консул получит в свое управление провинцию, правда такую, которая принесет ему двадцать с лишним легионов, и будет включать Испанию, Галлию, Сирию, Кипр и Египет, но тем не менее будет считаться провинцией. И пусть она останется за ним в течение десяти лет: в конце концов, такой срок не является неслыханным, разве не десять лет отец Цезаря, великий Юлий, правил Галлией? Республика будет процветать, и Цезарь будет исполнять свои обязанности перед Римом, и боги будут улыбаться и городу и человеку. По Сенату прокатился одобрительный ропот.
И кто такой Октавиан, чтобы отвечать отказом на подобную просьбу? Раз Республика нуждается в нем, то с любезностью, подобающей всякому гражданину, он готов подставить свое плечо под общее бремя. Благодарность Сената становится беспредельной. Какое великодушие — столь же большое, как и заслуженные Цезарем исключительные награды. За них должным образом проголосовали. Было решено, что дверные косяки его дома увьют лавровыми листьями, а над дверью поместят гражданский венец. В Доме Сената будет помещен золотой щит с упоминанием о проявленных им отваге, милосердии, справедливости и чувстве долга — проверенных временем римских добродетелях. А потом была предложена последняя почесть, новая и высшая, и единственная подобающая его заслугам. Было определено, чтобы Цезарь отныне именовался «Августом».
Такой стала для человека по имени Гай Октавий кульминация всей его карьеры, потраченной на собирание впечатляющих имен. Став Цезарем в возрасте девятнадцати лет, он всего лишь через один-два года после официального обожествления его приемного отца получил право называться Divis Filius — «сыном бога». При всей экстраординарности подобного имени оно явно получило божественное одобрение, ибо успех никогда не разлучался с карьерой Цезаря Divis Filius'а. Теперь в качестве «Августа» он еще больше возвышался над простыми смертными. Титул наделял его светом неземной власти. «Ибо титул этот подразумевал, что он представляет собой нечто высшее, чем человек. Все наиболее священное и достойное определяется словом «august»»[295] — и теперь, сделавшись Августом, Октавиан предъявил свои права и на нее. Заново основать Рим — таково было его жизненное предназначение, и, произнося его имя, сограждане должны всякий раз вспоминать об этом. Искусная, почти подсознательная природа такой ассоциации была просчитана с абсолютной точностью. Октавиан отверг предлагавшееся ему и, по логике вещей, более подходящее имя «Ромула»: первооснователь города был царем и братоубийцей… неблагоприятные знаки. Теперь, добившись высшей власти, Октавиан строгой рукой подавлял любые воспоминания о том, каким путем добыл ее. В предыдущем десятилетии уже были расплавлены восемьдесят серебряных статуй, изготовленных в его честь по указанию угодливого Сената. В официальном описании его карьеры годы между Филиппами и Актием зияют пробелом. И что наиболее важно, конечно, имени «Октавиан» надлежало кануть в забвение. Август Цезарь прекрасно понимал все значение переименования.
И понимал он это потому, что понимал римский народ. Август разделял его глубочайшие чаяния и мечты. Именно это в конце концов и позволило ему завоевать целый мир. Последний и величайший среди сильных людей Республики, он подметил злокачественную ржавчину, разъедавшую самые благородные идеалы его родного города, — и никогда не переставал использовать ее. «Сражайся всегда отважно, и властвуй над остальными», — советовал Посидоний Помпею, следуя непререкаемому авторитету Гомера. Однако век героев миновал, и стремление отважно сражаться и властвовать над остальными могло теперь повлечь за собой гибель Рима. Ставки сделались настолько высокими, настолько возросли ресурсы, доступные честолюбцам, настолько смертоносными и опустошительными сделались открывшиеся им методы правления, что все это вместе взятое поставило Республику и ее империю на грань уничтожения. Не являясь более полисом граждан, связанных общими убеждениями и ограничениями, Рим превратился в общество анархических охотников за головами, в котором добиться успеха могли только жестокие братоубийцы. Таковы были охотничьи угодья, на которые в девятнадцать лет вступил Октавиан, — и не следует сомневаться в том, что он с самого начала своей карьеры ставил себе целью захватить высшую власть в государстве. Однако добившись ее, когда соперники его были мертвы или укрощены, а народ утомлен, он оказался перед лицом глобальной проблемы: либо продолжать попирать традиции и прошлое собственного города и откровенно поддерживать свою власть мечом, в качестве военачальника, как делал его приемный отец, либо в качестве бога, как Антоний, или позиционировать себя как наследника традиции. Приняв имя «Августа» он обозначил свой выбор. Он не станет нарушать ни малейшего обычая Республики, а поставит их себе на службу. Он преподаст своим соотечественникам древний урок: честолюбие, если оно не служит общему благу, может оказаться преступлением. А сам он, как «лучший хранитель народа Ромула»,[296] возобновит гражданские идеалы, чтобы впредь их невозможно было преступить, поставив общество на грань дикости и гражданской войны.
Безусловно, это было ханжество воистину олимпийского размаха, однако народу Ромула было не до нюансов. Граждане теперь считали свою судьбу неизбежной.
Чего не портит пагубный бег времен?
Отцы, что были хуже, чем деды, — нас
Негодней вырастили; наше
Будет потомство еще порочней.
(Пер. Н.С. Гинцбурга)
Пессимизм этот был рожден не просто усталостью от войны. Прежняя уверенность, которую давало право называться римлянином, оказалась отравленной, и испуганный и пребывающий в смятении народ разочаровался в том, что некогда связывало его воедино: в чести, в любви к славе, в военной доблести. Свобода их предела Республика утратила свою свободу, хуже того — душу. Этого, во всяком случае, боялись римляне.
И Август оказался перед вызовом — и великой возможностью — убедить их в противоположном. Надо было добиться этого, и тогда основы его режима сделались бы прочными. Гражданин, который сумеет вернуть своим собратьям не только мир, но также их обычаи, прошлое и гордость, будет воистину достоин высокого звания августа. Однако он не мог сделать это чисто законодательным путем: «зачем нужны пустые законы без оживляющих их традиций?»[297] Одни только декреты не способны воскресить Республику. Это может сделать только римский народ, показав себя достойным трудов Августа, — и в этом заключались гениальность и величие его политики. Новую эру можно было представить моральным вызовом такого рода, с какими часто встречались римляне в прошлом и какие преодолевали. Август, не претендующий на власть большую, чем подобает ему согласно достижениям и престижу, призывал своих соотечественников разделить с ним труды по восстановлению Республики. Короче говоря, он предлагал им вновь ощутить себя гражданами.