Александр и так гулял по вечерам, правда, украдкой и не слишком удаляясь. Фролов теперь весьма мало обращал внимания на дисциплину, будучи всецело занят карточною игрою. Дядька Константин Сазонов по-прежнему исчезал по ночам, и никто этого не замечал. Вместо фроловской дисциплины Александр знал теперь другую дисциплину – Галича, «дисциплину поэзии».
Поздно вечером, противу правил и не боясь Фролова, он прошелся по парку. В полутьме, как тени Оссиановы, стояли памятники побед. Не было стройных садов – угрюмые леса, как при Петре, темнели.
5
Дельвиг признался: он послал стихотворение для печати в «Вестник Европы». Стихотворение Дельвига было «На взятие Парижа», а подписал он его псевдонимом: Руской. Давнишнее запрещение министра сочинять и, подавно, печатать никем не было отменено. Важная поэзия всех теперь привлекала. Дельвиг был теперь горой за Державина и говорил, что никто так не воспевал побед, как он. Насмешек над Державиным он теперь не одобрял. Воспевать победы рифмованными, короткими и быстрыми строками было то же, что плясать в алтаре. Древний Пиндар и новейший Пиндар русский, Державин, были отныне его учителя в новой важности. Он написал свою оду «На взятие Парижа» в тайной надежде, что она станет известна старику Державину. Он без рифм обращался в ней к Державину:
Пиндар Российский, Державин!
Дай мне парящий восторг!
Дай, и вовеки прославлюсь,
И моя громкая лира
Знаема будет везде!
Александр призадумался. Еще когда он был в Москве, у родителей, над важностью Державина и грубостью его походя смеялись и дядя и отец. Язык его обветшал, а смелость слишком похожа была на грубость. Все так, стихи были татарские, дядюшка Василий Львович был, кажется, прав, – но совсем другое была державинская слава . Казалось, все памятники в Царском Селе: розовые и синие камни, искусственные скалы, колонны, торчащие из воды, – напоминали о его стихах. И он вспомнил о Малиновском. Директор никогда не говорил с ним о стихах его – может быть, они ему не нравились или он не желал отличать его от прочих. Суета стихотворецв была светская болезнь, и он не любил ее. Но однажды он стал говорить с ним о словесности русской – так называл он поэзию – и вспомнил о Державине. Он широко вдруг улыбнулся.
– Гаврило Романыч, – сказал он медленно, с нежностью, растягивая звуки, любуясь простым именем поэта, и Александр поразился, как можно так любить стихотворцев – этого старика, который так теперь в журналах упал и над которым смеялись и дядя и Карамзин.
Нынче старого поэта все вспомнили, как вспомнили старую славу, еще недавно забытую. Еще сегодня, когда он проходил мимо любимого державинского монумента, чесменского, он подумал о славе этих садов: это была слава не Карамзина, не Батюшкова и не дядюшкина, это была слава тяжеловесная, звонкая, старая – державинская.
Безрифменные песнопения Дельвига ему, впрочем, не понравились. Они вдвоем порешили, что Александру также следует что-нибудь послать в «Вестник Европы», самый большой и самый важный журнал. Они выбрали послание к Кюхле, «Послание к другу стихотворцу». Александр переписал его тем почерком, который одобрял Калинич, как почерк без кудрей, нажимов и лишнего полета, и называл почерком публичным, или, иначе говоря, официальным. Подписался он: Александр НКШП. Он послал его в журнал. Редактором «Вестника Европы» был теперь Измайлов, почитатель Карамзина и любитель молодежи. Дельвиг думал, что его не напечатают, а Александра должны напечатать, но ему было весело воображать, как получат журналисты их стихотворения, будут читать, критиковать и проч.
И он и Александр – оба тихо смеялись. Обоим было весело и жутко.
6
Лицей был нынче республикой, и в республике этой царил беспорядок. Разногласия патрициев – так они теперь называли профессоров, – их распри и сильные интриги перед лицом министра, причем все приносили друг на друга приватные доносы, не прекращались. Только старик Будри, да Куницын, да свободный гражданин нелицейского мира – Галич не принимали во всем этом участия. Директора не было, Кошанский хворал, доктор Пешель, расфрантясь и замкнув лазарет, скакал в город – пленять прелестниц. Фролов приглашал теперь к обеду. То же стали делать Галич и другие. Сойдясь в комнате эконома, где останавливался Галич, они поднимали бокалы, полные лимонада, за здоровье хозяина, которого единогласно выбрали в президенты своей республики, и добряк с важностью принимал этот титул. Никаких предметов они не проходили по причине предстоящих публичных экзаменов.
Даже Кюхельбекер, покорный общему закону вольности, дважды был замечен лакомящимся украдкою в немецкой кондитерской.
Царскосельские обитатели их заметили.
7
Граф Варфоломей Толстой был театрал и меценат. Он играл на виолончели, как любитель и дилетант. В силе удара смычком полагал он главное достоинство игры. У него был собственный театр, где он был директором, диктатором, режиссером, барином, султаном. Оркестр его людей, очень порядочный, играл теперь по вечерам в саду.
Вскоре лицейские получили от него приглашение. Граф ставил оперу «Калиф на час». Александр до сей поры только по рассказам отца, по особому выражению его лица, да еще по опущенным глазам тетки Анны Львовны, да по тому, как брызгал во все стороны Василий Львович, говоря об актрисах, знал, что такое театр. Тетка Анна Львовна строго осуждала театр и, говоря об актерках, содрогалась. Этого одного было довольно: он любил театр, еще ни разу его не видав.
Театр Толстого был невелик и роскошен. Места были построены амфитеатром, полукругом, в подражание Эрмитажу. Занавес тяжелый, шитый золотой вязью. В проходах стояли капельдинеры в ливрейных фраках с разноцветными воротниками: дворовые. Музыканты были тоже в особой форме, с витыми эполетами на плечах. Толстой ничего не жалел для театра, и главная его забота была в том, чтобы все у него было как в больших театрах. Графская ложа была у самой сцены, и он усадил лицейских поближе к себе. Он им покровительствовал; к тому же дамы к нему в театр не хаживали, и было много свободных мест.
Были приглашены все лицейские поэты, Горчаков – опера «Калиф на час» была писана его дядюшкою – и Корсаков, игравший на гитаре и певший. Граф Варфоломей Толстой был дилетант и любитель, он чуял, что в лицее подрастают любители. В театре – он знал это лучше кого-либо другого – важнее всего в публике любители: смех, нечаянный хлопок, даже свист не в пример лучше, чем молчание. Как хозяин, он наслаждался, когда кто-нибудь запаздывал, бранился с капельдинером, наступал в полумраке на ноги соседей и проч.
Таков был театр. Плошки чадили, масло шипело. Перед хозяином лежала в ложе открытая книга с белыми листами, в руке карандаш. Он хлопнул в ладоши, музыканты заиграли. Занавес, шумя, взвился. Все притихли.
Театр представлял ночь и багдадскую улицу: у дома был навес; красные и зеленые фонарики светили. Все декорации писаны были дворовыми. Толстой хвалился, что в театре все собственное, никто и ничего со стороны; даже занавес шили девки. Жених Гассан в тюрбане со стеклярусным пером стоял на сцене. Вышла Роксана, и он понял, почему тетка Анна Львовна хмурила глаза и тихонько отплевывалась, говоря об актерках. Он тоже невольно зажмурился. Полногрудая, белая, с большими неподвижными глазами, в роскошных шальварах, которые не шли к покатым плечам, белому лицу и сильному дыханию, она беспомощно двигалась по сцене и с каким-то испугом глядела в сторону графской ложи, не обращая никакого внимания на своего жениха, простиравшего к ней руки.
Толстой тотчас что-то записал в свою книгу. Она была в коротком покрывале, вышитом золотыми лунками, рядом шла кормилица Фатьма, щуплая, немилосердно накрашенная. Роксана остановилась и запела нехотя, надтреснутым голоском, склонив голову, не зная, куда деть руки. Она сложила их у грудей, точно стыдясь. Потом, вспомнив роль, опустила правую, а левой попыталась избочиться, но рука скользнула по поясу, и она опять приложила обе руки к груди. Не глядя на Гассана, она прошлась, чуть не задев его, и без всякого выражения своим надтреснутым голоском спела, поводя глазами в разные стороны, склонив голову к плечу:
Все сердце устрашает,
Все душу сокрушает,
Когда начнешь любить,
И кажется во страсти,
Что все спешат напасти
Драгова погубить.
Александр вдруг, неожиданно для себя, хлопнул. Она пела плохо, держалась неумело на сцене, стыдилась полуголой груди, была беспомощна, но самая неумелость ее была трогательна. Она была красавица.
Кто-то шикнул. Толстой оживился и стукнул карандашом. Она посмотрела на него, а потом при виде крадущегося незнакомца упала в штофные кресла, стоявшие на улице у самого дома, но перед тем как упасть, подобрала покрывало, которым, видимо, дорожила.
Толстой записал что-то в свою книгу.
Она еще не кончила петь, как явился раньше времени калиф, в золотом халате и чалме, и произнес торопливо: «Какие прелестные голоса!» Он был робок, суетился и шумно дышал. В зале хихикнули, а Толстой побагровел и что-то сказал капельдинеру. Капельдинер скрылся.