— Святой? — Князь даже не удивился. — Как это?
Но Ситник был перепуган не на шутку.
— Смотри на меня, княже, взгляни мне в глаза. Молвлю правду. Все говорят: святой.
— А ты?
— Не знаю. Впервые в жизни не знаю.
— Святому не место среди людей, — спокойно сказал Ярослав, — зачем его к нам пускать?
— Ага, так, — Ситник умирал от духоты. — Так что же?
— Сказано тебе.
— Ага, так…
— Иди…
Тот исчез, а князь пошел молиться.
В порубе — непостижимость. Все дело в том, что уже не можешь остановиться, если посадишь хотя бы одного человека. Оказывается: это совсем просто и легко, ты не видишь его, он не видит тебя, и ты живешь, будто ничего и не случилось, и княгиня тебя целует с прежним жаром, и подданные предупредительно заглядывают в глаза, и Бог тебя не карает. Тогда пробуешь посадить еще одного и еще (а причину всегда легко найти, причина всегда одна и та же: ради государственного блага?) — и снова все идет по заведенному порядку, все хорошо, потому что государство всегда требует жертв и нужно его удовлетворять.
Кроме того, когда ты отнимаешь волю у других, тебе кажется, что прибавляешь ее себе. Тогда появляется дикая жажда лишить воли как можно большее количество людей, не разбираясь, виновны они или нет.
Спустя некоторое время Ярослав спросил у Ситника:
— Где святой?
— Тут, в Киеве.
— Где?
— Там, где следует. В порубе.
— Приведешь незаметно ко мне. На Бересты.
— Но там нет ведь поруба! — Ситник был немного обижен как это так — не иметь на княжеском дворе поруба?
— Вырой пещерку в глине. Глина сухая, хорошая, успокаивает человека. Нигде нет такой глины, как киевская
— Ага, так. Обоих?
— Кто там еще?
— Отрок с ним.
— Отрока приставь на услужение святому.
— Убежит, — сказал Ситник. — Как только выпущу из поруба — убежит.
— Тебя ли учить? Пещеру запри дубовой дверью. А отрок и так не отойдет от своего учителя. Ты же от меня никуда не удираешь?
— Так это ж я, княже.
— Все люди одинаковые.
— Но ведь ты, княже…
— И князь — человек. Ежели бы ты не был таким темным, то мог бы узнать кое-что про владык земных. Римский император Марк Аврелий, великий труженик и философ, — а что может быть выше властелина и философа? — так вот он сказал, обращаясь к каждому из нас. «Остерегайся, чтобы не сцезарился, удержись скромным, добрым, искренним, степенным, натуральным в умилении справедливостью и богобоязненностью, будь доброжелательным, милым, доступным, выносливым в исполнении обязанностей».
— Сова про сову, а всяк про себя, — чуточку высокомерно улыбался Ситник, — писано не про нас.
— Грамоте не обучен до сих пор? — спросил Ярослав.
— Счет мне мил.
— Меды продавать?
— Какие меды, княже! Теперь не продаю, лишь покупаю. А покупать тяжело: много нужно. Когда сам варил, только пробовал, теперь варить забыл, пить научился. В стольном граде никто ничего не умеет делать, только пьют да едят.
— Зачем такое говоришь? Собраны здесь наибольшие умельцы. Ценный люд в Киеве живет.
— А по мне — никто ни к чему не способен! Сидят сиднем да супротив князя заговоры ладят. И так по всей земле. Если бы моя воля, то дал бы я каждому человеку определенное число, чтобы знать, где, кто и как. И прибывает тогда к тебе воевода или тиун докладывает, что Харько из Волчьей пущи, имеющий число Такое и такое, лихословил про всеблагого князя нашего А уж что князь тогда велит — карать Харька или миловать, — тому и быть.
— Где же ты взял бы время на всех людей, ежели и с землями управиться не можешь? Велика наша держава. То там в ней что-то колотится, то еще где-нибудь кто-нибудь голову поднимает.
— Тогда, княже, так: доверенные люди. Посадить всюду таких, доверенных, проверенных, передоверенных.
Ярославу начинала надоедать говорливость Ситника Не привык, чтобы тот долго задерживался в горнице, никогда не усаживал его, держал на ногах, чтобы тот знал меру, но сегодня, словно бы в предчувствии беды, боярин разболтался.
— Были уже такие, как ты, — сказал князь с нескрываемой насмешкой, — много лет назад в греческих городах Кротоне и Мегапонте возобладали философы, которые выше всего ставили числа. Под предлогом обожания счета философы объявили регистрацию всех мужчин, при этой оказии заточая всех заподозренных в бунтарских замыслах…
— Так вот и я…
— Тогда, — не слушая его, продолжал князь, — взбунтовался весь народ и прогнал философов. Неужели и ты этого хочешь?
— Что ты, княже!
— Ну ладно. Иди.
Рано ударили морозы, выбили всю ярь и озимые, надвигался и на этот год голод, а в северных землях уже и так пошел мор, неспокойно стало в Новгороде; Ярослав собрал дружину, пошел на усмирение, на всех пяти концах, даже на Неревском и Славенском, блуждали по Новгороду почерневшие, опухшие люди, каждый день толпища голодных надвигались на княжьи житницы, угрожали, требовали, просили, умоляли, но стража стояла твердо, голодных отталкивали копьями, слишком назойливых били, люди падали возле житниц, наполненных тем самым хлебом, который был выращен руками этих людей, лежали тихо, будучи не в состоянии встать, умирали, так и не поняв странной вещи: как же так, что вот там, за толстыми деревянными стенами житниц, лежит хлеб, выращенный ими, а они умирают с голоду?
Видимо, Коснятин перед самой смертью все же успел переслать из своего поруба грамотку Мстиславу, а может, старший брат и сам надумал потягаться с Ярославом за Киев и уже давно выслеживал его действия, потому что, как только Ярослав кинулся на усмирение Новгорода, Мстислав собрал свою дружину, взяв в союзники незадолго до этого прибранных им к рукам касогов и хозар, вышел из Тмутаракани, быстро добрался в Киев и начал требовать, чтобы перед ним были открыты ворота города.
Киевляне не пустили к себе Мстислава. Довольно с них было и Святополка с его тестем и дикими печенегами. У них был теперь свой князь, а большего они и не желали. Мстислав, привыкший к битвам в чистом поле, не стал задерживаться у киевских валов, переправился через Днепр и подался на Чернигов.
Снова пришлось посылать Ярославу гонцов за море к варягам, снова прибыла к нему дружина, но уже не Эймунда, а Хакона, который за это время вышел в соперники Эймунду, в особенности же в похвальбе своими подвигами и своим золотым плащом, и вся дружина его подобрана была словно бы не для битвы, а напоказ — высокие, сильные, красивые, все в дорогом одеянии, с драгоценным оружием, враг не выдерживал одного уже вида этой дружины, ослепляла она, обезоруживала своим блеском, своей чванливостью.
Но все это оказалось напрасным, потому что Мстислав время для битвы выбрал почему-то не дневное, как было заведено издревле, а ночное. Войска двух братьев сошлись в Сиверской земле, возле Лиственя, в черную грозовую ночь; Мстислав пустил на варягов сиверян, которым все равно было — днем или ночью биться, земля-то ведь им принадлежала, все для них было известно и привычно, они двинулись на варяг такой лавиной, что те не выдержали, а тут еще ударили из засад касоги, вылетали из дождевых потоков, быстрые, как черные змеи, распугивали варягов своими гортанными, непонятными криками; варяги не выдержали, отступили, бросились врассыпную, бежал и сам Хакон, потеряв при этом свой тяжелый золотой плащ; пришлось бежать и князю Ярославу. Не слышал он, как Мстислав стал на поле боя, освещаемом белыми молниями, и прогремел своим зычным голосом: «Как не тешиться! Тут лежит сиверянин, а тут варяг, а собственная дружина цела!».
Но все-таки человек Ситника каким-то образом услышал эти слова Мстислава, через Ситника стали они известны и Ярославу; быть может, из-за этого и побоялся Ярослав садиться в Киеве, снова подался в Новгород, долго собирал там воев, страшась уцелевшей дружины Мстислава, и лишь весной этого года пришел сюда и, заключив в Городке мир с братом, сел на Киевском столе[63] — кажется, твердо и навсегда.
Ирина уже родила сына Изяслава, дочь Елизавету и снова была в ожидании, род Ярослава разрастался, князь утверждался на земле, стал единственным наследником своего отца Владимира — не было уже видимых соперников, но и невидимых хватало; нависали они постоянной угрозой над первым человеком в великой земле Русской: то мор, то голод, то непокой, то смута, а то и просто темнота и нежелание идти следом за своим князем, недоверие к нему, — а чем вызовешь доверие?
Большинство пробует достичь славы в битвах, ужасы и отвратительность которых впоследствии сменяются блестящей героикой песен и легенд. Но чего они достигают? Император ромейский Василий всю жизнь провел в походах, не нашел времени даже для женитьбы, по его повелению знамена побежденных повергались в грязь, привязанные к хвостам ослов, а многим тысячам пленников выжигались глаза, — во имя чего? Вот умер Василий, а на троне сидит его брат Константин, пьяница, развратник, позор не только для империи, но и для всего людского рода.