Потом с опаскою влез на ступени и еще поворчал.
Темнело уже, а освещение было бедное. Он вдруг захотел смести снег с Флоры. Потянувшись посошком, чтоб смахнуть его с богининой крутой бедры, он не дотянулся и до мизинца, да и снег настыл; он несколько раз постучал посошком по насту и перестал, потом сполз по ступенькам на дорожку и, заслонив глаза, посмотрел на колоннаду. Сквозь занесенные снегом тополя он ничего не увидел, но почувствовал старинную сильную зависть. Там стояли строем кумиры, мудрецы римские и греческие, все на одно лицо, из бронзы. Оказался у них в соседстве и Ломоносов. И вот после того, как он увидел там и Ломоносова, он месяца два дурно спал по ночам – его мучило желание, чтобы и его кумир был рядом. В надежде, что дело дойдет до этого, заказал он ваятелю Рашету себя и Плениру. Тот изваял, взяв большие деньги. Но на колоннаду он не попал, и нынче его истукан стоял у серпяного дивана Дарьи Алексеевны, бюст же Плениры вторая супруга уже спрятала в диван. То же предстояло и его истукану, когда он умрет.
Позавидовав, он вдруг понял, что не стоит: такое равнодушие было кругом. Верно, уже в колоннаде и не все кумиры целы. То же было бы и с ним: посмотрели бы на его болван, пхнули бы по лестнице, и пошел бы он считать ступени головою. На этой самой ступеньке, где он сейчас стоял, он когда-то плакал: была неприятность, подстроенная секретарем, все обошлось, но чего ему это стоило! А теперь это было вполне безразлично.
Он вдруг позабыл об экзаменах и о том, что его ждут. Ему захотелось хоть что-нибудь в этом саду оттягать по тяжбе со временем, которого всегда боялся и которое теперь его со всех сторон обступило. Он не желал смотреть ни на монументы, ни на беседки, ни в сторону Китайской Деревни, все еще не достроенной, он не хотел воспоминаний. Он знал сад, как свой дом. Там встретил он Безбородку, шедшего в сильном гневе, здесь Орлов любил гулять и хвастал, как остановил на бегу падающую с горы колесницу, – все, в чем полагал он жизнь, вдруг ушло. Не стало более азиатских прохлад, ни роскошей, был голый и умственный Александров век. Да и победы были другие, и он их не понимал, как, бывало, понимал Суворова. Его «Гимн лироэпический на прогнание французов» был без огня, и его никто не заметил рядом с «Певцом» Жуковского. Он всегда писал о времени и смерти, о непрочности всего, но он никогда не ждал, что это в самом деле сбудется в кратчайший срок. Если бы не ноги, он пошел бы сейчас на озеро, где в лодочке катался когда-то с Пленирою, и, хоть озеро замерзло, он постучал бы в него посошком.
Он пошел к лицею; новые жильцы были теперь в фрейлинском флигеле.
Он очень устал и почувствовал, что даром и совсем даром поехал в Царское Село. Впрочем, директор Малиновский обиделся бы.
Войдя в двери и скидывая швейцару на руки свою кунью шубу, он посмотрел на него задумчиво и стал сомневаться: точно ли жив директор Малиновский. Уже бежали опрометью вниз люди в мундирах встречать его и бережно подхватили под руки. Он осердился и вырвал руку. Помешкав, взобрался он старательно по лестнице. В зале он вспомнил, что и директор этот умер.
Его усадили в кресла. Потом, тряся головою, он посмотрел кругом и посвежел: много молодых глаз смотрели на него, как на диво. Он вздремнул, но слышал все отчетливо, только как бы за дымкою и не придавая всему особого значения. Объявили чтение. Он подумал о том, что на фехтованье и танцы не останется, а завтрак отведает.
Вдруг стали произносить его имя, читать его стихи. Он повернулся в креслах и, покачивая головою, слушал. Читали его старые стихи, которые уж много лет, как зачитали. Но он все стал забывать, и собственные стихи тронули его, как чужие.
Потом звонкий голос раздался. Он вгляделся. Голос был звонкий, прерывчатый, гибкий, словно какую-то птицу занесло сюда ветром. Он стал шарить, беспокойно ища лорнет. Не было лорнета. И этот голос вдруг сказал ему, и никому другому:
– Воспоминания в Царском Селе.
Он вдруг задрожал, повторяя отвистыми, грубыми, солдатскими губами, без звука, без голоса, эти слова. Он всматривался в школяра, и школяр, казалось ему, смотрел на него. Зрение давно стало его предавать, но он все же видел его как бы в тумане: у школяра глаза были быстрые, горячие. Так никто не читал стихов: подвывая, на пресечениях медля. Так только музыканты играли. И, как слушая Бахову музыку, он протянул, не обращая внимания ни на кого и вполне от всех отрешась, указательный палец, жилистый, старый, и еле заметно стал отмечать такту. Он слушал воспоминания этого птенца, которому еще нечего было вспоминать, но который вспомнил все за него в этом саду: и старые победы и новые.
Чтец назвал его в стихах. В забвенье потянулся он за аспидной доской, и рука его повисла в воздухе. Он был не у себя дома, а на публичном заседании. Аспидной доски не было, да она, видно, и не нужна была более. Он хотел написать:
Навис покров угрюмой нощи…
…Не се ль Элизиум полнощный –
Прекрасный царскосельский сад.
Когда Александр кончил, только некоторые смотрели на него: большая часть смотрела на Державина.
Старик, костлявый, согнутый в три погибели, все выпрямлялся и теперь, откинув голову, стоял; лицо его было в бессмысленном старом восторге, который из сидящих здесь помнил только старик Салтыков. Слезы текли по его морщинистому грубому лицу. Вдруг он с неожиданной легкостью отодвинул кресла и выбежал, чтоб обнять чтеца.
Он не нашел никого: Александр убежал.
И все еще держась, не впадая в дремоту, которая обычно им в этот час поминутно овладевала, он стал с живостью разговаривать с Разумовским.
Разумовский ничего не разумел. Он сказал, что хотел бы образовать Пушкина в прозе.
– Оставьте его поэтом, – сказал ему Державин и отмахнулся неучтиво.
И все так же держась, только сильно тряся головою, он сидел за долгим обедом и ел на этот раз много и жадно, пользуясь отсутствием супруги, которая, наслушавшись медиков, отнимала у него за столом самые вкусные яства; отпил глоток вина, выслушал лепет Сергея Львовича и даже ответил ему; а отъезжая из Царского Села, повалясь на подушки возка, уже засыпая, пробормотал еле слышно старому кучеру, которого, как и камердинера, тоже звали Кондратием:
– Во весь опор!
1
Когда дядька Фома сказал ему, что его дожидаются господин Карамзин и прочие, сердце у него забилось, и он сорвался с лестницы так стремительно, что дядька сказал, оторопев: «Господи Сусе».
Он никак не мог привыкнуть к быстрым переменам в лице, к движениям господина Пушкина, нумера четырнадцатого.
Его дожидались в библиотеке. Родителей пускали просто в общую залу.
Уже с месяц Карамзин жил в Петербурге, и все было полно слухами о нем: он приехал хлопотать об издании своей «Истории» перед царем. Толстая Бакунина передавала, что царь его принял с распростертыми объятиями и все решено; впрочем, в другой раз сказала сыну и его товарищам, что пока ничего не решено и даже ничего не известно. Вообще более о Карамзине она не пожелала говорить.
Только накануне приехал Куницын и рассказывал об успехе Карамзина: все на руках носят, и двор принужден был согласиться на издание. Говорили о каком-то празднестве, данном в честь его. А теперь он вдруг оказался в Царском Селе, в лицее.
Он был не один: заложив руки за спину, стоял посреди галереи дядюшка Василий Львович и еще третий – мешковатый, высокий, со вздернутыми плечами и в очках – Александр его видел в первый раз и сразу догадался: Вяземский. Василий Львович обнял его – как всегда делал это при других: не глядя на него и кося в сторону друзей.
Вяземский наблюдал исподлобья и переглянулся с Александром.
– Ваше превосходительство, – сказал он Василью Львовичу, напоминая, – староста арзамасский!
Дядя медлил.
– Вот! – сказал ему Вяземский.
– Помню, ваше превосходительство, – ответил дядя молодцевато. Рыжеватые мягкие волосы у Вяземского были всклочены, и задорный чуб дыбом стоял на затылке. Он был похож на петуха, готового в любую минуту броситься в бой.
И они засмеялись, а Карамзин покачал головой.
Дядю никто никогда не называл превосходительством, да он им и не был, а Вяземский подавно. Это дурачество было ново и ни на что не похоже. Это были все арзамасские шалости. У Александра дух перехватило.
Все было ново для него.
Дядя вынул из кармашка лоскуток, откашлялся и одернул жилет, как всегда делывал перед чтением экспромта.
Нет, это вовсе не были стихи. Дядя, сбиваясь на каждом слове и брызгая, усердно читал не то церковнославянскую грамоту, не то какое-то кляузное отношение приказного:
– «Месяца Лютого, Сечня в день двунадесятый – лето второе от Липецкого потопа, в доме Старушки бысть ординарный „Арзамас“. Присутствовали их превосходительства: Громобой, Светлана и Вот. Ополченные красным колпаком и гусиным пером против „Беседы“ безумства… – ну, дальше о Шаховском – ты сам прочтешь – признали арзамасцем Сверчка. Его превосходительство Чу…»