15 февраля ввечеру стало ясно, что дофин, в свой черед, болен тем самым видом болезни, которая унесла в могилу его жену; но, поскольку жар был невелик и других опасных симптомов не наблюдалось, врачи сочли за лучшее не отворять больному кровь, подозревая, что именно частые кровопускания и навредили дофине. Впрочем, они ободряли нас, и мы, погруженные в скорбь по умершей принцессе, не слишком волновались за жизнь дофина; однако 17 февраля принцу стало так худо, что он попросил послать за святыми дарами. Никто не понимал, чем вызвано это желание, — болезнь казалась вовсе не смертельною.
Ему отвечали, что спешить незачем. К двум или трем часам ночи больного охватило ужасное возбуждение; он потребовал, чтобы его немедля причастили. Духовник начал отговаривать его, уверяя, что он вовсе не так плох. «Если вы еще промедлите, — отвечал принц, придется сделать это, когда я буду уже без сознания». Он жаловался на сильное жжение внутри и твердил, не умолкая: «Я горю, я горю, а в Чистилище будет еще хуже!» У него выступила сыпь по всему телу, но он страдал только от этого внутреннего всепожирающего огня. Однако жара у него не было, и было решено не будить Короля; я и сама провела ту ночь, не подозревая ничего худого. К шести часам утра дофин внезапно впал в агонию; его спешно причастили — как он и предсказал, уже в бессознательном состоянии. К постели умирающего сошлись все близкие. На их глазах несчастный принц и скончался в ужасных муках: он метался, бился в конвульсиях, цеплялся за кровать, бредил, перемежая ругательства с именем Христовым; трудно было поверить, что он готов предстать пред Господом, — скорее казалось, что он борется с Дьяволом и всеми демонами Ада. Он умер в Марли, в половине девятого утра; Король приказал доставить его тело в Версаль и положить рядом с покойной дофиною.
Невозможно представить себе скорбь Короля и мое собственное отчаяние. Ни он, ни я не могли даже говорить; самые простые слова застревали у нас в горле. Графиня де Кейлюс не отходила от меня и сама отвечала на все письма, в течение нескольких недель я была не в состоянии удержать перо в руке. Король, глотая слезы, по-прежнему возглавлял еженедельные Советы, где только и говорилось о мире, коего так желали дофин и дофина. Придворные, перебежавшие от Монсеньора к герцогу Бургундскому, толпою ринулись теперь к герцогу Беррийскому, не видя никакого толку в обольщении нового дофина — герцога Бретонского, мальчика пяти лет. Говорили, будто он уже застигнут той же лихорадкою, что и его родители; моя подруга, а его гувернантка, госпожа де Вантадур написала мне, что ребенок, узнав о том, что теперь он дофин, кротко запротестовал: «Мамушка, не зовите меня дофином, это очень печальное имя!» Увы, пришел и его черед: у маленького принца начался жар и он несколько раз за день просился в постель. Обнаружилась краснуха; одновременно та же болезнь, хотя и в иной форме, застигла и герцога Анжуйского, — это была очень сильная перемежающаяся лихорадка.
Король приказал спешно подготовить церемонию крещения обоих принцев, которую до сих пор еще не устраивали; пришлось набирать крестных из тех лиц, что оказались под рукой. Прошло несколько дней; детям пустили кровь. Я не осмеливалась говорить с Королем о болезни маленького дофина, хотя госпожа де Вантадур ежедневно докладывала мне новости. Она страстно любила этого мальчика, да он и вправду был необыкновенно хорош собою, умен, очарователен и во всем походил на свою мать.
«Мамушка, — говорил он гувернантке между приступами, сегодня ночью мне снилось, будто я в раю, мне там было очень жарко, но все ангелочки усердно махали крылышками, чтобы освежить меня». С каждым днем у него усиливался жар, приступы становились все ужаснее. «Мамушка, — задыхаясь, шептал маленький дофин, — я не хочу ехать в Сен-Дени, там страшно!» Увы, пришлось ему туда отправиться, — правда, в хорошей компании, вместе с отцом и матерью; их так и похоронили в одном склепе, в один и тот же день. Самому старшему из троих было всего 29 лет.
Смерть дофины потрясла всех без исключения; смерть дофина — опечалила; смерть же маленького герцога Бретонского дала пищу для пересудов и весьма невеселых планов.
Пошли слухи об отравлении; народ обвинял в злодействе племянника Короля, герцога Орлеанского, коему все эти несчастья сулили корону. Когда герцог шел вместе с Мадам, своей матерью, за святой водою, его осыпали по пути самыми страшными проклятиями. Когда же траурный кортеж проходил мимо Пале-Руайяль, где он жил, толпа разразилась такими громкими криками и угрозами, что в течение нескольких минут мы всерьез опасались за его жизнь. При Дворе к герцогу Орлеанскому никто не подходил; стоило ему показаться у Короля или в других домах, вокруг него образовывалась пустота: его избегали, как зачумленного, открыто, без всякого стеснения.
Госпожа де Вантадур, неутешно оплакивающая потерю герцога Бретонского и сильно взволнованная ходившими слухами, взяла к себе герцога Анжуйского, единственного оставшегося в живых представителя изничтоженного рода, и заперлась с ним в комнате, не допуская к себе никого, даже врачей. Она давала ребенку составленное ею самой противоядие, и, поскольку он еще не вовсе был отлучен от груди, вернула ему кормилицу, чьим молоком он и питался, не получая ничего другого; еду затворникам передавали через окошечко, и гувернантка первой пробовала пищу, назначенную для кормилицы. Взятые предосторожности или, быть может, отсутствие врачей спасли ребенка: жар спал и сыпь исчезла. Против всякого ожидания, он выжил, зато дядя его, герцог Беррийский, полный сил и надежд, любимый лавочниками и мелким дворянством, внезапно погиб, не оставив наследников, просто-напросто упал с лошади.
Итак, корона Франции, на которую еще два года назад имелось столько претендентов, покоилась нынче на слабенькой детской головке двухлетнего дофина, которую многие полагали слишком хрупким препятствием для неуемных амбиций его кузена, герцога Орлеанского.
Не имея более желания воспитывать кого бы то ни было, да и не надеясь прожить так долго, чтобы успеть полюбить и этого ребенка, я полностью доверила его заботам госпожи де Вантадур. Впрочем, хотя принц явно доказал свою жизнестойкость и теперь радовал нас румяным личиком и крепкими зубками, детская жизнь столь ненадежна, что мы боялись и думать, достигнет ли он взрослого возраста, с ядом или без оного.
— Мадам, я лишился всего, — сказал мне Король. — В мире нет человека, которого постигло бы столько несчастий сразу.
— И все же будем славить волю Господню, Сир.
— Вы правы, — отвечал он, — возблагодарим Его за все ниспосланные испытания, — быть может, взамен Он избавит меня от мучений в ином мире.
Смерть герцогини Бургундской и троих принцев были, в представлении Короля, личным делом, касавшимся только Бога и его самого. Король так привык к мысли, что все окружающие живут лишь для него, что он и вообразить не мог, как это можно умереть для себя. Правду сказать, он вышел из своего долгого боя против гнева Господня измученным, но не побежденным. Он уже прикидывал, каких реформ и новых решений потребуют недавние печальные события, и вовсе не исключал для себя возможности прожить, подобно старику Клерамбо[90], до ста лет, чтобы успеть все привести в порядок.
Одним зимним утром я ехала в Сен-Сир вместе с Жаннеттою, которую только что выдала замуж за графа д'Окси; карета пересекла парк, минуя фонтан Энселада. Скульптура представляла самого известного из Гигантов, раздавленного скалою, которую Юпитер в гневе обрушил на него; все тело было погребено под камнем; лицо, зажатое меж двух глыб, искажал крик страдания, но из нагромождения камней высовывалась рука — такая цепкая, мощная и сильная, что чудилось, будто поверженный великан вот-вот распрямится и встанет на ноги, стряхнув с себя обломки утеса, точно пушинку.
Жаннетта уже несколько минут занималась тем, что подбрасывала вверх и ловила свою муфту со смехом и ужимками, стараясь развеселить меня. Вдруг она смолкла, и взгляд ее последовал за моим.
— Матушка, — сказала она с непривычной серьезностью, — я знаю, о чем вы думаете.
— Ну так помолчите, дитя мое.
Со смертью дофины все кончилось для меня в этом мире; теперь я жила в пустоте, безрадостно и бесцельно; сердце мое высохло, и только глаза еще источали слезы. Меня призывали быть мужественной, но если мужества хватало, чтобы переносить неудачи, немилости, людскую несправедливость и неблагодарность, то я не находила его в себе, чтобы смириться с потерей любимого существа.
Однажды вечером, запершись в своей комнате, я заставила себя открыть ларец моей бедняжки-принцессы, где обнаружила те пустяшные тайны, что так мучили ее перед кончиною, — обычные мелочи, какие все мы оставляем, уходя в мир иной: небрежно нацарапанные долговые обязательства и расписки, листок с наивными размышлениями о жизни, которые она полагала философскими, три-четыре засушенных цветка, сборник изречений о морали, подаренный мною, когда ей исполнилось одиннадцать лет, миниатюрный портрет герцога Бретонского и длинные пылкие письма господина де Нанжи, непреложно свидетельствующие о том, что он всего добился от нее живой и очень скоро забудет ее мертвую. Я уплатила долги принцессы и сожгла все остальное. Пламя, пожравшее эти жалкие сокровища, спалило вместе с ними и призрак моей юной любимицы.