В народе говорили, что ушел он от мира по гордыни, когда на званом пиру обесчестил его московский хозяин местом, посадив позади столбовых дворян.
Залил тогда медовухой молодец белую скатерть и молвил строго:
— Что же это за пир такой, где местом гостей бесчестят? И деды, и отцы мои впереди дворян сиживали, и я срамиться не желаю! А может, ты, государь, бесам желаешь угодить?
С тех пор князя на царских пирах не видывали. Уединился в дубовой глуши гордец, а утешением ему служило пение малиновок.
Посетителей затворник не приваживал и дальше порога не приглашал. Кому не мог отказать старик в госте-приимстве, так это царю. И не однажды Иван Васильевич наведывался в плохонький скит, чтобы послушать мудрую и неторопливую речь затворника. В этот день царь пришел к Мефодию один. Престарелый князь не боялся мирской власти, а потому частенько говорил государю правду. Иван Васильевич ухмылялся, но старика не прерывал. Государь нуждался в укоризне так же остро, как немощный муж в настое из адамова корня. Пустынник остался единственным человеком в Московском государстве, кто смел говорить батюшке-царю то, что думает, и его беспощадная, не по-старчески страстная речь напоминала государю покойного Василия Блаженного. Тот тоже все на путь истины Ивана наставлял, хотел царя христолюбивым видеть, и ряса, которую он носил порой, была, скорее всего, в память о духовных подвигах почившего Василия.
По-иному смотрел на царя пустынник Мефодий.
— Рясу на себя надел, государь? Скоморошничаешь все! И народ свой смешишь этой несуразностью. Государю больше подходит золотой кафтан да венец с каменьями.
— Рясу я ношу в смирении и в знак печали о многих грехах своих, — отвечал Иван Васильевич.
— Лукавство все это! — махал дланью Мефодий. — Нет в тебе ни на грош ни смирения, ни печали. А под рясой такие копыта прячешь, что и у лошадей не бывает.
Государь хмыкал на каждую оплеуху, но в речах оставался ровен и больше напоминал послушника, внимающего строгой речи сурового наставника.
Пошел дождь. Поначалу он робко стучался у порога, словно просил разрешения заглянуть вовнутрь, потом зачастил по соломенной крыше и вылил холодный ручеек за шиворот.
— Зябко здесь у тебя, Мефодий, — хмуро пожаловался Иван Васильевич.
— Это не твои хоромины, где в каждой горнице по печи, — согласился пустынник. — О теле ты думаешь, Ваня, куда больше, чем о душе. А еще настоятелем смеешь себя называть. Тебе бы, государь, рясу худую одеть да зимой дровишек из леса потаскать. Когда тяжко становится, сразу вспоминаешь, что царем рожден. Вот и будь им!.. Нечего на себя шкуру агнца примерять, ни к чему она тебе.
Дождь уже не стучал, он ворвался в хлипенькую горницу пустынника разбойником и желал непременно залить земляной пол; лужица в самом центре все увеличивалась и уже коснулась царских сапог.
— Если монахом меня не признаешь, так мне и жениться пристало. — Иван Васильевич убрал ноги от воды.
— А вот этого не советовал бы, государь, — живо отозвался пустынник. Весь вид его говорил: «Всю жизнь без баб прожил и всякому того желаю. Блуд один идет от этой нечестивой породы». — Сколько раз ты женат был?
— С пяток раз наберется, отец Мефодий, — смиренно отвечал Иван Васильевич.
— Неужто с каждой из них в счастии жил? — хитро полюбопытствовал старик.
Прислушался государь к шуму падающей воды и произнес:
— Счастья не видывал, старик. Зато когда с Анастасией Романовной жил, слышал, как оно не однажды в окно к нам стучалось.
Не было слов — печаль одна.
— Вот и я хочу спросить, чем же это твое житие лучше моего будет? Если однажды с девицей не сошелся, так нечего сызнова пытаться, — веско вымолвил старик.
— Царю без жены нельзя, — вспомнил государь слова, произнесенные некогда митрополитом.
— Как ты думаешь, государь, почто я пустынь для жития избрал?
— Народ молвит, что батюшка тебя мой обидел, будто бы не по чину посадил.
— Это не вся правда, Ванюша. — И снова государь улыбнулся на это обращение, вспомнив, что последний человек, кто называл его так, был митрополит Макарий, а он почил лет пятнадцать тому назад. — Девица мне по душе пришлась. Так хороша была, что сердце заходилось! — признался старик.
— Как же звали твою зазнобу?
Дождь утихомирился, оставив в центре скита грязную глубокую лужу. Сильные порывы ветра шалили в кронах деревьев, и капель то и дело поливала соломенную крышу.
— Царицей Еленой Глинской… Извини за правду, государь. Нечего мне на этом свете более опасаться. А ушел я в пустынь затем, что видел в глазах твоей матушки обаяние сетей дьявола. Вот и ты беги от девичьих очей в скит… если сумеешь. Не каждому по силам такой подвиг.
— Вот оно что, не ожидал я такой правды, старик, — не сумел унять волнение государь. Оно больно ужалило его лицо, оставив на щеках лиловый румянец.
— Не будь падок на девичью красоту, государь, беги от нее невозвратно, как от шального пса. Молю тебя об этом! Не дай своим женам души, даже самая добродетельная из них знается с дьяволом, — горячо убеждал старик, как будто не однажды видел под женским платьем торчащие копыта.
— Если первая моя жена была чиста, то последние наверняка сиживали на коленях у чертей, — неожиданно согласился самодержец.
— Вот и я тебе о том же толкую. Иван Васильевич, разве мало ты бед от баб принял? Одно воззрение на них вызывает хотение, а хотение, как ты знаешь, родит грех плотский, вот он-то и гадит душу. Так вот что я тебе скажу, государь, спасай себя, беги от стыда и похоти! Очисти себя в пустыни, только в ней и сможешь найти спасение.
— А что! — повеселел вдруг Иван Васильевич. — Может, мне в самом деле для себя скит отстроить? Соседствовать будем! Кем мне только в моем государстве не приходилось бывать: и самодержцем, и монахом, вот только пустынником еще не доводилось. А за совет тебе спасибо, Мефодий. Любите вы, божьи люди, царя на путь истины наставлять, только тело без головы не бывает, осиротеет без царя отечество. А неприбранные души христиан таким чертополохом порастут, что даже после всеобщего покаяния не повыдергаешь. Зябко у тебя здесь, Мефодий, и пакостно, и сам ты, как гриб лесной, плесенью зарос. Пойду я!
Отряхнул Иван Васильевич с ворота капли дождя и, распахнув полог, вышел из скита, дав себе слово более сюда ногой не ступать.
Узнав о смерти польского короля Сигизмунда, Иван Васильевич налил в чарку вина, перекрестился трижды и не спеша вылил в горло кагор. Питие показалось с горчинкой.
Эта новость была неожиданной еще оттого, что несколькими месяцами раньше польский король отстранил от себя всех прежних фаворитов и усердно взялся за государственные дела, в которых он был так же изобретателен, как и в искусстве любить.
Иван Васильевич не сомневался в том, что будь Сигизмунд-Август скопцом, наверняка из него получился бы великий политик. Судьба словно оберегала русского царя: в тот самый момент, когда Сигизмунд ощущал невыносимый зуд к политическим интригам, королевскую спальню перешагивала красавица, и более справиться с искушением он был не в состоянии.
Так было и в последний раз, когда отряд немецких рыцарей пытался для польского короля заполучить Ревель. Город был бы взят в несколько дней, если бы Сигизмунд неожиданно не охладел к военной кампании и не увлекся графиней со снежным лицом и вороными волосами. В тот же день немцы были проучены русским царем за предательство.
Сигизмунд не мог знать того, что появление графини в спальне польского короля не было случайностью. Русский посол Захар Былина отдал шляхтичам не один фунт золота, прежде чем они впустили во дворец царскую любимицу, которая, по мнению Ивана Васильевича, должна была затянуть его в такой омут любви, из которого у короля должны будут торчать только огромные усищи.
Так оно и случилось.
Рухнул Сигизмунд, словно прогнивший верстовой столб, и такую сумел поднять пыль, что московскому государю чихнулось.
Хотел было Иван Васильевич отписать шляхтичам письмо, да скоро понял — некуда! Умер последний из Ягеллонов, оставив на пустом столе только потускневший скипетр и поцарапанное яблоко. Не сыщется у Сигизмунда-Августа наследника, чтобы стереть пыль с королевского отличия.
Потрясение было настолько велико, что Иван Васильевич даже не сразу поверил в кончину недавнего недруга. Польский король был дан ему господом в испытание, чтобы в тесном соседстве и трудном соперничестве он сумел сделаться еще могущественнее. А со смертью Сигизмунда-Августа Польша сделалась слабее ровно наполовину.
Царь хотел отписать послание Сейму, однако, подумав, удержался. А скоро в Стольную прибыл польский гонец Воропай, который подтвердил смерть короля.