Сорокин уже давно привык определять ночью время не по часам – было где-то около двух. На воздухе, на путях, было не так холодно, но он так замёрз в вагоне, что дрожал всем телом, начиная с зубов. Он перешёл через рельсы, увидел особенное очертание харбинского вокзала и вышёл на Железнодорожный проспект. До его квартиры оставалось минут десять.
Мела метель, большая редкость для этого времени года. Она началась, ещё когда их поезд только тронулся от Сунгари-2. Он видел её, когда смотрел, как Борин и Ставранский раскачивают тело Сажина.
«Заметёт! До весны не найдут! А где сошла эта сволочь, никто и думать не станет. Собаке – собачья смерть! – без всякого сожаления думал Сорокин. – Вот где эта поговорка как нельзя к месту! Интересно, – продолжал он думать, подставляя под ветер и снег лицо, – забрал Ставранский свои деньги? Если – да, то – молодец! И честь тут ни при чём! Хаму – хамово!»
Сорокин столкнулся с Сажиным, когда в мае 1926 года он приехал, как советовал ему Ива́нов, в Цзинань, чтобы найти могилу Штина. Сажин, конечно, узнал Сорокина – это с его-то феноменальной памятью, – но сделал вид, что не узнал. «Сволочь!» – в первый раз тогда подумал о Сажине Сорокин. На вопрос о Штине Сажин ответил грубо: «Вы думаете, я всех должен помнить? Ищите на кладбище, если это действительно ваш друг». Тогда Сорокин пожалел, что у него нет оружия, он его ещё не получил. Могилу Штина он нашёл, а Моню и Ноню – нет, это были не они.
На Железнодорожном проспекте горели фонари. Это была новость. Фонари были и раньше – редкие, газовые, а теперь горели электрические. До квартиры оставалось ещё несколько сотен шагов, и Сорокин уже полез в карман нащупать ключ, но мысль о Сажине его не покидала. Потом пантойфельная почта разнесла слух, что Нечаев решил за махинации с кормовыми деньгами отдать Сажина под суд, однако вскорости Нечаев окончательно распрощался с Русской группой, и Меркулов дело замял, но память-то никуда не денешь! И офицеры на Сажина нарисовали зуб. Все думали, что Меркулов будет выгораживать Сажина и дальше, однако, как оказалось, своя рубашка и правда ближе к телу, и Меркулов, снова заняв после расформирования Русской группы тёплое место возле маршала Чжан Цзучана – старая дружба не ржавеет, – бросил Сажина. Это выяснилось, когда офицеры увидели его в теплушке на общих основаниях.
Сорокину повезло. Он был принят на бронепоезд «Пекин» в группу с бронепоездом «Хубэ́й», а ими командовал полковник Мрачковский. Мрачковский был под стать Нечаеву и своих офицеров в обиду не давал. Поэтому сейчас, шагая по Железнодорожному проспекту, Сорокин искал в кармане ключ от квартиры в ворохе денег. Не зря Мрачковский только что со всей своей командой был принят Чан Кайши, получил назначение и снова возглавил группу бронепоездов. А Сажин… собаке – собачья смерть! Тем более что Сажин был холост, в смысле разведен с супругой и, как говорили, «зажирев на деньгах», бросил старую семью ради какой-то, как он говорил, будущей жизни.
Только теперь Сорокин подумал о водке. Сейчас он придёт домой, разденется и будет ложиться спать.
«А засну… без водки?» – подумал он.
Он уже видел свой дом. Простая трёхэтажная коробка. И его квартирка в третьем этаже.
«Интересно, а там столько же пыли? – подумал Михаил Капитонович, и его сердце сжалось. Он мотнул головой и решил, что, пока не найдёт водки, – в дом ни ногой, и повернул назад. – Однако напрасно я так легкомысленно пробежал мимо вокзала!»
До вокзала он дошёл быстро. На площади под стены жались извозчики. «А может, к Давиду?» – подумал Сорокин, но сразу же отверг эту мысль, потому что три месяца назад Давид прислал ему приглашение на венчание! Сорокин не смог приехать, как раз в это время догорали последние, очаговые бои с кантонцами, вспыхивавшие то там, то здесь, и никого не отпускали в отпуск и не увольняли, а если увольняли, то с плохой репутацией и без денег. А нынче ещё и Рождественский пост.
«Рождественский пост! Кто же сейчас продаст водку? Да ещё ночью!» Эта мысль было остановила Сорокина, но ему уже призывно махали и кричали два извозчика.
«А кто первый!» – подумал Сорокин, давая преимущество самому расторопному.
Один извозчик стал разворачивать коляску, а другой соскочил и подбежал к Сорокину сам.
– Чего изволите, барин? – спросил он и похлопал себя по груди, сбивая налипший снег.
– А водки мне, любезный! – сказал Сорокин голосом, будто это была не ночь, декабрь и метель, а день, жаркий июль и свежесть после ливня и речь шла не о водке, а о прохладном пиве на речном берегу.
– А щас водку можно раздобыть только у жидов, вашбро.
Ежли только у синагоги на Биржевой!
– Так вези!
– Мигом, вашбро! Прошу в коляску или подъехать?
– Подъедь, любезный! – Сорокин понимал, что куражится, но сейчас ему это нравилось, и он остался стоять, обдуваемый ветрами и заносимый снегом в центре площади.
Другой извозчик, который разворачивал коляску, заехал как-то неловко и стегал лошадь, которая упорно не хотела давать задний ход.
– Зовут как? – усевшись и накинув на ноги полость, спросил он своего извозчика, ловкого.
– Кузьмой, вашбро!
– И что у вас здесь? Как у вас тут?
– Обноковенно, вашбро, а вы никак с войны?
– А ты откуда знаешь?
– А гляньте на себя!
– А что, так уж видно?
– А к гадалке ходить не надобно! Шинель тонкая, фуражка – летняя, а карман пузы́рится! Тятя мой на прииска́х золото мыл, на Зее, так три дни, как вертался, на трёх извозчиках до кабака ехал, на одном сам, на другом картуз, а на третий ширинку клал… Так на седьмую осень так и порешили его – самого выкинули в канаву, картуз повесили на ворота́х, а ширинка и по сю пору где-тось гуляит!
Сорокин понял, что извозчик ему попался «вострый на язык», и прикусил свой. В конце концов, он сел к нему не для ёрничества, а чтобы купить водки, согреться и выспаться.
На Биржевой улице извозчик Кузьма остановился у третьего дома от синагоги, маленького домика с садом, непонятно как сохранившегося среди недавно построенных больших доходных домов. Он подошёл к калитке, отворил её и ушёл. Через несколько минут вернулся и спросил:
– Вам сколь?
– Четверть, – сообразил Сорокин, он знал, что запас никогда не помешает.
Кузьма приблизился к Сорокину и тихо сказал:
– Сучок, вашбро, ей-ей, сучок, такая сивуха без чесноку или луку в глотку не полезет, да сала бы вам или колбасы с горчицей!
У Сорокина дома, само собой, было пусто, и он согласно кивнул.
Дома Михаилу Капитоновичу стало скверно – пыли почти не было, только тонким, малозаметным слоем она лежала на поверхности стола и на комоде. Так же как при Элеоноре, висели белые занавески на окне, лежала белая салфетка на столе и в углу валялась фляжка, которую он по пьяному делу, когда, проводив Элеонору, возвратился в Харбин, со зла швырнул в угол, допив, а она не разбилась. Михаил Капитонович поднял, открыл пробку и понюхал: из фляжки пахло виски – тем. В нём поднялась такая злоба, что он захотел выкинуть фляжку на улицу, но вдруг передумал и с сардонической улыбкой стал наливать плохо очищенную, с сильным сивушным запахом жидовскую водку. «Произведена холодным способом могилёвскими евреями!» – вспомнил он фронтовую истину германской кампании.
Вся четверть во фляжку не вошла, он взял со стола белую салфетку, смочил её сивухой и стал протирать комод и стол: «А надо бы ещё и подоконник, и полы бы помыть не мешало…» Наконец, как ему показалось, он стёр дух Элеоноры, налил стакан, крупно нарезал чесночной колбасы, отломил кусок хлеба и выпил. Его чуть не стошнило, но он внюхался в хлеб, чёрный, настоящий, свежий и пахучий, и вдогонку налил ещё. «Неужели забыл про табак!» – с ужасом подумал он и вспомнил, что в комоде Элеонора раскладывала по сигарете в каждом ящике от моли. Он стал искать – сигареты были, он закурил. И стал вспоминать: обоз, Огурцов, фляжка, тиф… возвращение Элеоноры и встреча в тёплой компании в ресторане «Модерна», их первый танец…
«А всё-таки слова были неподходящие – не те…» – подумал он про песенку «Шёлковый шнурок».
«Шёлковый шнурок» он часто вспоминал на китайской войне. Иногда в затишье он видел себя висящим на шёлковом шнурке. Когда по первости образ повещенного себя, то есть повесившегося Сорокина, стал приходить ему в голову, он почему-то представлял, как Элеонора получает письмо от Ива́ нова, а от кого же ещё, и жалеет о том, что сделала, даже рыдает и заламывает руки. Потом он понял, что образ висящего Сорокина – это слишком по-русски и ещё более по-русски – это Элеонора, заламывающая руки, тогда он хмыкал и пытался думать о чём-то другом. Однако, когда в очередной раз он начал играть в эту игру с «шёлковым», или, как он стал его называть «чёртовым» шнурком, он понял, что заигрался и надо или бросить это дурное дело, или исполнить его, потому что, как оказалось, в своей не очень долгой жизни ему не о чем вспоминать.