У Ярослава на поясе был короткий нож и меч для похода; одет он был тоже в походную одежду, простую и удобную, без всяких украшений. Вече гудело и бурлило, порядок царил только в самой середине, на возвышении, где стоял посадник Коснятин, стояли посадники ветхие, с длинными седыми бородами, стояли старосты конецкие, тысяцкие, старосты ступенные, воеводы и бояре, богатые торговые люди, верные люди Коснятина; Ярослав поклонился вече, поднял руку, подавая знак, что хочет говорить. Постепенно шум затих, князь глубоко вздохнул, словно бы обнимая всех, простер руки, воскликнул:
— Новгородцы мои возлюбленные, дружина моя, опора и надежда земли Русской! Отец мой умер, Великий князь Владимир! Хочу на Киев идти, чтобы не перешел стол Киевский в руки недостойные! В безумстве своем побил вчера воинов новгородских, а теперь их и золотом не вернуть! Смерть каждого моего воина буду воспринимать как свою собственную смерть! Помогите мне! На нас смотрит вся земля Русская!
Долго шумело вече после княжеских слов. Трудно собрать все восклицания, прозвучавшие там, всю ругань, проклятия, насмешки и угрозы, сыпавшиеся на князя. Но он все стерпел, стоял непоколебимо у всех на виду, и, наверное, эта его покорность, а может, люди Коснятина, умело расставленные посадником повсюду, подействовали на вече успокоительно, и из отдельных недовольных выкриков стало постепенно выделяться одно общее, твердое и непоколебимое:
— Пойдем с тобой, княже!
Звучало громче и громче, несогласные сначала попытались было и дальше выкрикивать свое, однако постепенно умолкли, потому что вече имело свой жестокий закон, по которому несогласных избивали палками до тех пор, пока они не примыкали к мнению большинства или же дух испускали. И когда уже было наконец достигнуто главное согласие, Коснятин выступил вперед и зычным своим красивым голосом воскликнул от имени всех собравшихся:
— Пойдем с тобой, княже, хотя и причинил ты обиду новгородцам!
— Пойдем! — загудело вече.
— Но пообещай, княже, для Новгорода первейшую правду! — воскликнул Коснятин.
— Обещаю! — крикнул Ярослав.
— Поклянись! — требовало от князя вече.
— Крест кладу святой! — ответил Ярослав и перекрестился на виду у всех торжественно и размашисто.
— Потянем твою руку! — снова воскликнул Коснятин.
— Потянем! — закричали отовсюду.
Ярослав снова поднял руку, подавая знак, что хочет говорить.
— Идучи на Киев, — промолвил он в наступившей тишине, — ставлю вам князем Новгородским…
Князь умолк на минуту, тишина стояла такая, что даже в висках ломило, все ждали, кого же назовет Ярослав, только Коснятин, казалось, обеспокоен был меньше всего, с его красивого лица не сходила прежняя улыбка, он стоял возле Ярослава, высокий и могучий, напрасно было и искать лучшего и более видного князя для этого великого вольного города; но все на свете бывает, в последний миг князь мог назвать первое попавшееся имя, которое пришло ему на ум, быть может, имел уговор с кем-нибудь из своих младших братьев, о судьбе которых еще никто ничего не ведал, быть может, пришлет им брата своего Судислава, который сидит в близлежащем Пскове; затаило дыхание вече, следило за князем, а тот, выдерживая торжественность момента, положил руку на яблоко меча, уперся покрепче ногами в вершину вечевого холма, крикнул громко и звонко помолодевшим голосом:
— Коснятина, сына Добрыни!
И Коснятин, словно подкошенный, упал на колени перед князем, поцеловал руку Ярослава, которая держала наголовник меча, оросил свое красивое лицо слезами верности и умиления, промолвил в тишине, которая все еще царила над вечем:
— Клянемся тебе, Великий княже, быть верными во всем!
— Клянемся! — заревело вече.
Кажется, никто и не заметил обмолвки Коснятина относительно «Великого князя», не обратил внимания на нее и князь Ярослав, ибо ни в чем не изменилось его лицо, лишь прикоснулся он зачем-то рукой к усам так, будто смахнул с них слезы, которые, незамеченные, скатились у него по щекам, но разве же могли быть не замеченными они тысячами глаз!
Но нарек теперь Коснятина князем и, согласно княжескому обычаю, должен был обнять и поцеловаться с ним на виду у всех, как с равным себе по-братски, и Ярослав обнял Коснятина, и они поцеловались, и теперь в самом деле заплакали оба, растроганные торжественностью момента, заплакали беспричинно, как это делают всегда мужчины в минуты, которых не могут понять ни женщины, ни дети.
На рассвете следующего дня отплывали от Новгорода лодьи с воинством.
Уже на волоках подоспели навстречу князю новые печальные вести о том, что стол Киевский коварно захватил Святополк, что убивает он родных братьев в недостойном своем устремлении к самоличной власти, наученный, видно, всему злому своим тестем в западных краях, названных так вельми уместно, ибо, как говорится, заходят там вместе с солнцем и всякая правота, и послушание, и любовь людская. Оплакивали смерть Бориса и служили молебны за упокой его души, плыли дальше, новые слухи встречали их, теперь уже о смерти Святослава в далеких Карпатах от рук Святополка, а там и об исчезновении Глеба, который поехал в Киев, чтобы увидеть отца своего, а увидел только смерть, опять-таки от рук своего брата, неосмотрительно когда-то пригретого их покойным отцом.
Был еще где-то в далекой Тмутаракани старший брат Мстислав, но сидел он там безвыездно, в стороне от главных схваток, видно, не очень хотелось ему вмешиваться в перепалки за Киевский стол, — приученный к теплому солнцу тмутараканскому, к греческим винам и восточным пряностям, не хотел он, наверное, возвращаться в киевские морозы и дожди; следовательно, Ярослав был словно бы Божьим мечом, который должен был покарать- братоубийцу Святополка, — он шел на Киев быстро и уверенно, по дороге присоединялись к нему все, кто раздобыл хоть какое-нибудь оружие, выходили ему навстречу из волостей бояре, приходило и из Чернигова, и из Дерев, и из других земель русских столько людей славных и богатых, что было бы слишком долго называть их всех поименно.
Если бы Ярослав выступал против родного отца, то, наверное, убегали бы от него по ночам воины, которым сам платил, опасаясь кары за дело недостойное, но теперь все повернулось так, что шел он на Киев чинить расплату, и за него встала вся земля, а Святополк неведомо чем и держался, разве лишь мизерной силой своих вышгородцев, да еще печенегами, четыре колена которых, кажется, всегда были готовы поддерживать его, а колена эти суть: Гиазихопон, Гила, Харов и Явдиертим.
Так и сошлись в конце лета две силы, два брата на Днепре, возле Любеча, но не будет здесь описания битвы, сказать стоит лишь о том, что победил Ярослав, а Святополк бежал к тестю своему в Польшу; воинов же погибло там бесчисленное множество, да и опять-таки не о них речь, ибо кто там вспоминает в своем величании павших, об именах и душах которых, как сказал летописец тех дней, пусть помнит в своем милосердии Бог всемогущий…
Год 1026. Лето. Константинополь
Якоже бо се некто землю разореть,
другый же насееть.
Летопись Несторае выбираешь себе людей, с которыми должен жить.
И ничего не выбираешь. Все дается тебе так или иначе, и никогда тебя не спрашивают, а когда тебя спрашивают, то не слушают ответа, ведется так всегда. И вот он попал к людям, которые в своей работе, казалось бы, имели возможность выбирать формы, краски, попал к творцам, украшателям, к художникам; но оказалось, что и они закованы в железные путы канонов и послушания, ими тоже управляет та незримая и всемогущая сила, которая определяет жизнь каждого смертного на земле, а если и не на всей земле, то уж в этой державе холодного Христа и безжалостных императоров — наверняка.
Треть своей жизни Сивоок провел среди тех, кого дал ему в желанные или нежеланные (у него не спрашивали о согласии и несогласии) товарищи Агапит, выкупив у императора Константина, на самом же деле казалось — жил здесь всегда. Было еще далекое, невыразительное полувоспоминание, полузабытое: темная дождливая дорога и маленький мальчик, залитый слезами на этой дороге. Да и было ли? Может, приснилось? Как дед Родим, Величка, Лучук, Ситник, Какора, Ягода, Звенислава, снова Какора. Впечатление было такое, что всегда жил в этой земле, чуждой и враждебной для него, боялся, что так и истратит жизнь на выслушивание небывалых имен и названий, неслыханных глупостей людских, а то и Божьих.
Агапит подбирал для себя людей так, чтобы внешностью своей они были такими же необычными, как и он сам: все что-то огромное, мохнатомордое, с медвежьими лапами, — Агапит любил силу, сам не обладая ею; как потом оказалось, в душе своей он стремился наверстать недостаток внутренней твердости хотя бы твердостью телесной. Их так и называли — Зверинец Агапитов. Были среди них, помимо ромеев, агаряне, болгары, было два грузина и славянин из Зеты, был посланец из Германии от епископа Гильсгеймского, открывшего у себя школу мозаик и дорогого художественного литья. Жизнь их проходила в тяжкой работе по сооружению храмов и монастырей. Но невозможно замкнуть людскую жизнь в ограниченный круг однообразия. Часто они вырывались, кто куда мог: одни — в дикие развлечения, другие — в иератические молитвы, веря в спасение души, третьи — в книжность, четвертым мало еще было того, чему они научились от Агапита, и они стремились превзойти своего учителя в непрестанном совершенствовании своего умения. Сивооку пришелся по душе Гиерон, грек из Кикладов, гигантский громогласный детина, который мог часами по памяти читать писанные когда-то (или же напевавшиеся) дивные стихи о путешествиях Одиссея-Улисса; лилась речь чистая и звучная, совершенно непохожая на ту смесь из слов греческих, латинских, агарянских, армянских, славянских, которая бытовала среди ромеев под пышным названием «греческой» волнистый ритм стихов напоминал покачивание корабля на морских гребнях, корабль этот нес Улисса дальше и дальше, к новым и новым приключениям, приключения и подвиги нанизывались в бесконечные связи. Все было прекрасно в этой великой поэме странствий, но странствующей душе Сивоока более всего нравилась, более всего очаровывала его сцена встречи Навсикаи и Одиссея на берегу моря. Несчастный после разгрома, еле живой, и пышная, будто Артемида, феакская принцесса, дочь Алкиноя. Она сверкает, будто фарос, и ее протянутые руки идут сквозь мглу снов, будто лучи маяков.