Юрий Гончаpoв
Нужный человек
Комнату наполнял мрак, окна еще даже не начали синеть, но радио уже говорило, Левитан рассказывал последние сводки с фронтов; стало быть – шел уже седьмой час.
Хозяйка встала; сквозь потревоженный ею сон Степан Егорыч слыхал, как чмокала дверь в сенцы, как звякали ведерные дужки, скрипели половицы под ее дородным, крупным телом, стучали ее сапоги, – это хозяйка выходила подоить корову.
Дверь в сенцы осталась прикрытой неплотно, в щель сочился пресный морозный воздух, растекался над полом, забираясь с краев лавки под шинель, которой был укрыт Степан Егорыч. Он поежился, хотелось спать еще, но вспомнил про дело, что с вечера обещал он хозяйке исполнить, и, скинув с себя дрёму, полностью проснувшись, Степан Егорыч спустил с лавки ноги.
Спал Степан Егорыч для тепла в штанах и гимнастерке, твердая скамья за ночь до боли наломала ему бока – только старая верблюжья кошма, совсем тонкая, покрывала ее. Подушку, как и одеяло, скуповатая Галина Фоминишна пожалела дать, и Степан Егорыч пристроил в головах свой зеленый армейский мешок, совсем тощий, примятый плоско, будто и не было в нем ничего. В нем и верно ничего почти что не было – лишь пара запасных портянок, смена белья с черными клеймами, выданная ему с госпитального вещсклада при выписке, да горсть соли в тряпице – целый капитал по текущему времени. Еще из имущества у Степана Егорыча имелся немецкий алюминиевый котелок с ложкой; ими Степан Егорыч очень дорожил – что за солдат, что за человек, если даже своей посуды, ложки своей нет?
Котелок стоял под лавкой, рядом с кирзовыми сапогами Степана Егорыча. Если не считать еще кисета со щепотью махорки, на две-три экономных закурки, еще из дома с собой взятого, руками жены сшитого, Пелагеи Ивановны руками, да иголки с ниткой за козырьком треушки, как полагается это иметь каждому дельному солдату, не распустехе, способному себя обслужить – подштопать, что надо, при нужде, приживить собравшуюся отскочить пуговицу, – ничего больше у Степана Егорыча и не было: ничего, никаких трофеев не добыл он себе на фронте, ибо не было у него жадности и такой привычки – подбирать возле убитых, хоть и много, много всякого добра видели его глаза, погибавшего без пользы, такого, что надо было только нагнуться и протянуть руку…
Портянки на печи просохли, но заскорузли, пришлось их помять, потрепать руками.
По обмерзшим окошкам было видно, что мороз на улице прежний, жигающий до костей, и Степан Егорыч, спасая ноги, чувствительные к холоду, особенно левую, пострадавшую от минного осколка, умотал портянки с особым старанием, подложив для тепла в сапоги стельки из целого газетного листа.
Вроде бы и не спешил Степан Егорыч, а собрался скоро, привычно – точно по сигналу побудки ротного старшины или как до войны еще в своей хате; с самого открытия колхоза он исполнял бригадирскую должность, и, почитай, каждое утро приходилось вставать всех раньше, летом – на самой ранней заре, зимой – еще затемно, вот как сейчас…
Впотьмах он нащупал на столе нож, с вечера им наточенный на камне и доведенный до бритвенной остроты на мягком оселке, толкнул тяжелую, засыревшую от комнатного тепла дверь.
В сенцах горел фонарь в проволочной сетке, такой самый, какой имелся и у Степана Егорыча в его доме в деревне Заовражной Курской области. Хозяйка Галина Фоминишна сквозь марлю сливала надоенное молоко в большой железный бидон. Молоко звенело, журчало в бидоне.
Так же, бывало, цедила ранними утрами теплое, вспененное молоко жена Степана Егорыча Пелагея Ивановна, – Поля. Только делала она это проворней, легкими руками, как вообще делала все, никогда не ворча, не сердясь, сколько бы ни выпадало работы и как бы ни была она тяжела…
Галина же Фоминишна лила молоко сосредоточенно. Дорого молочко на рынке, один этот бидон – целое богатство, куча денег, и Галина Фоминишна, наверное, думала о них, считала, сколько выручит, и опасалась пролить мимо бидона. Старательность ее наводила на шутку, и Степан Егорыч собрался пошутить, как говаривал иногда под руку Поле. Но не вышло, слова не пошли, не захотелось говорить то, что говорил он дома, – так живо, тронув сердце грустью, припомнилась ему Поля, и так непохожа, далека от нее была тяжелая телом Галина Фоминишна, рослая, по-мужски могучая, неутомимая даже в такой работе, как кидать вилами навоз из коровника, рубить на дрова березовые чурки, ворочать в кладовой мешки с просом или зерном.
– Дверь, дверь прикрывай, избу настудишь! – прикрикнула хозяйка на Степана Егорыча, хотя, выйдя в сенцы, он не только не забыл притворить за собой дверь, обитую снаружи войлоком и мешковиной, но еще и нажал на нее плечом, чтобы плотнее посадить на место.
Окрик хозяйки лишь для вида был строг – в нем была бабья игра, понятная Степану Егорычу. Чуть ни сразу, как он поселился у нее квартирантом, Галина Фоминишна повела с ним эту нехитрую игру, завлекая его, яснее ясного говоря, чтобы он не стеснялся, дал в себе мужику волю, что она только и ждет от него этого. А Степан Егорыч всякий раз терялся и не знал, как сказать этой здоровой крепкой женщине с могучими плечами, широким некрасивым лицом, вдобавок испорченным бородавками, что старается она зря, никакой охоты это ее приманивание у Степана Егорыча не вызывает, да и позволить себе он ничего не может, ибо как же он скажет, как же объяснит потом Поле? А скрыть от нее нельзя, он никогда ничего от нее не скрывал, хоть и не требовала она с него ответов, сам всегда винился, если что; придется доложить и про такое дело, если случится; так уж повелось у них само собой, без уговора – всегда и во всем быть друг перед другом в чистоте…
Галина Фоминишна заспешила с молоком, громыхнула бидонной крышкой, закрывая.
– Сгодится такая-то? – подняла она с лавки моток веревки. – А то я другую дам, крепше.
– Сгодится, – сказал Степан Егорыч.
Впереди Галина Фоминишна с фонарем, за ней, хромая, Степан Егорыч, вошли они в закут рядом с коровником. Остро пахнуло овчарней: на унавоженной соломе жались в углу три овцы.
Галина Фоминишна повесила фонарь на сук в плетневой стене, Степан Егорыч выглядел овцу, назначенную хозяйкой накануне, отогнал ее от остальных в другой угол.
Овца, точно бы почуявшая, для чего вошли в закут люди, зачем ее отгоняют от сестер, нервно, испуганно заблеяла, рванулась из угла, но Степан Егорыч ловко перехватил ее, вцепившись руками в густую сальную шерсть, перешагнул через овцу и крепко зажал ее между колен.
– Подсобить? – сунулась хозяйка.
– Отойди-кось, отойди, – приказал ей Степан Егорыч. – А то как хлестанет – враз замараешься…
Сжимая левой рукой овце морду, он круто задрал ей голову, чтоб хрупкое горло вывернулось наружу, а правой достал из-за голенища нож.
Овца дернулась протестующе, отчаянно, всем напружиненным телом, и потом, когда нож резанул поперек горла, дернулась еще раз, даже сильнее первого. Степан Егорыч подержал ее, пока не затихли мелкие судороги, потом связал ей задние ноги веревкой, и живо, без лишней возни, подвесил овцу вниз головой к поперечине под невысокой камышовой крышей. Кровь струйкой сбегала в тазик, подставленный хозяйкой, оставшиеся овцы, плотно сбившись одна к другой, смотрели испуганно, глаза их выпукло блестели в свете керосинового фонаря.
Степан Егорыч и не помнил уже, когда в последний раз доводилось ему свежевать убитую живность, но руки его помнили и как бы сами делали – точно и умеючи, не вредя овчины. Да и нож был острый, ладный ему помощник, – таким ножом грех было не сработать хорошо…
Синий затяжной рассвет пересиливал тьму неохотно, но все же пересиливал, одолевал.
Базарные лавки уже открывались. В мясном павильоне, промороженном до искристого инея на стенах, прилавки в оцинкованной жести были пусты: кто теперь торгует мясом, откуда оно, это так, удача, случай, если кто из местных жителей или районных колхозников появится за прилавком с убоиной. Но в расчете на такую невозможную удачу, случай, в павильоне все же стояла очередь, человек двадцать, все женщины, эвакуированные, – это Степан Егорыч определил сразу, научился уже определять по обличью. Очередь зашумела при появлении Галины Фоминишны и Степана Егорыча с бараньей тушей в мешке, задвигалась суетливо, теснее сбиваясь возле прилавка.
С рыночным начальством Галина Фоминишна была своим человеком, все ее знали, и она знала всех досконально – и самого коменданта, и сборщиков денег за место, и хранителей весов, и контролёров, и всех подметальщиков. К кому сладко подольщаясь, с кем пошучивая, беззлобно поругиваясь, она враз организовала все, что надо – чернильное клеймо на тушку, квитанцию за торг, весы с гирями, мясницкий топор – чтоб Степану Егорычу нарубить на щербатой колоде мясо.
«Сильна, сильна баба!» – в который уже раз, дивясь хваткости Галины Фоминишны, думал про себя Степан Егорыч. Сама не пропадет и с ней не пропадешь. Мужик на фронте, с лета сорок первого ни слуху от него, ни духу, живет Галина Фоминишна одна – и не бедует, не тужит. Не растерялась, ловка, оборотиста, избу свою превратила в заезжий двор для колхозников из районной глубинки, что приезжают в город на базар или по другим своим делам, и те в плату привозят ей продукты, дрова, сено. Все у нее есть в запасе – керосин, соль, мука, зерно, солонина. Картошки целый подпол, хватает корма содержать и корову, и поросенка, и овец, и кур. Кто бедствует, голодает, живет на одни карточки, даже среди местных немало таких, а ей хоть бы хны, от войны и трудностей она только еще глаже стала, базарная дороговизна ей к выгоде: поторговывает на рынке, скупает у эвакуированных вещи. Много сейчас на базаре хороших вещей, одежды, распродают, что захватили с собой, – как-нибудь перебиться бы, поддержать детишек. Сплошь и рядом последнее несут; жаль не жаль, а что сделаешь? Вот Фоминишна и пользуется: набивает свои сундуки отрезами, калошами, шелковыми платьями, тонкими чулками, женским бельем. На днях шубу меховую присмотрела, приторговала. Дорогая шуба, лисья, несколько тыщ, – для этого и забила овцу.