Александр Былинов
Улицы гнева
Гул все приближался. А может быть, это только так казалось ему. Он уже привык к надсадному гулу неба, рождавшему затем тяжелые вздохи бомбовых разрывов. В осеннем лазоревом небе кувыркались серебристые коршуны, срываясь затем с тошнотворным гулом книзу, к земле, и было это так называемое пике, или тот же бреющий полет, который совсем недавно чистенько «побрил» колонну отступающих через город войск. Тогда еще надежда теплилась в душе, в «эмках» разъезжали свои, в школе стонали люди, застигнутые штурмовиками на августовском, размытом ночным дождем грейдере, и состав санпоезда, зеленый, новенький, заехавший в самый центр города по давним, не тронутым временем путям, тоже вселял надежду, что раненых увозят, а на смену придут свежие, боевые заслоны.
Теперь кричала сама земля. Кричала на чужом и непонятном наречии, из одних лязгающих согласных.
Немецкие танки втягивались в город. Их было не так уж и много, но Федор Сазонович, припавший к щели забора, ощутил вдруг холодок металла у сердца, будто сам головной танк коснулся его и вдавил в развороченную вчерашним дождем и гусеницами землю. Страх? Нет, то, пожалуй, не был страх перед силой с черными в белой окантовке крестами, перед серо-зелеными солдатами, которые деловито шагали рядышком с грохочущими танками, вздернув полы шинелей к поясным ремням и с усталыми автоматами в руках. Скорее всего, нетерпеливое любопытство владело Федором, готовое вытолкать его из убежища, чтобы в болезненном чаду прикоснуться к новизне, хоронившей все, что было дорого и близко. Почти физически ощущал он превращение всего сущего, что окружало его с юности, домов и улиц, скверов и прибрежных ивушек, учреждений и школы, где училась дочка, здания горкома партии, особнячка милиции, где оформляли паспорта, в чужое и враждебное, захваченное завоевателями. И только маленький этот дворик оставался укромным и, пожалуй, надежным, отгороженным от грозных стихий островком. Почерневший от влаги и уже сбросивший листья клен у крыльца, бревенчатый накат погребка в глубине двора, поросший травой, густая вязь, ярко запламеневшая в эти дни, дикого винограда у забора, ржавая цепь подле пустой собачьей будки — постаревшего Рекса схоронили еще весной в буераке, — скворечник на раскоряченной вишне, пожелтевшие травинки и жухлые листья на земле — все стало иным, приблизилось, как под волшебной линзой.
И снова тишина. Словно ничего такого только что и не было, будто не скрежетала сама история в переулке, не лязгало железо, не чавкали солдатские сапоги по грязи. Федор Сазонович приоткрыл калитку и выглянул. В самом деле, если бы не глубокие вмятины на дороге, уже наполненные водой, ничто бы не напоминало о вражеском вторжении.
Вдалеке знакомо заголосил петух. Утро зажигало над крышами домов беспечные дымки, словно оповещало мир: как и вчера, город будет дышать, просыпаться, завтракать, обедать...
— Выходь, выходь, сосед! Чего прятаешься?
Вот уж чего не ожидал Федор Сазонович! Кровь ожгла сердце. Первое, выходит, испытание на вражьей улице.
— Здорово, Лука. — Непослушными пальцами вытащил пачку из кармана и предложил соседу.
Тот покачал головой:
— Сам не курю, другим не советую. Здоровье берегти надо.
— Бог вроде не обидел, Лука Терентьевич, здоровьем-то. Справный ты мужик, Тищенко.
В самом деле, на Федора Сазоновича глядело крупное, политое здоровьем, чуть одутловатое лицо пятидесятилетнего человека, еще, казалось, не задетое временем, а длинные, мясистые, натруженные пальцы выдавали в нем мастерового, каким понаслышке и числился где-то в ветеринарной больнице.
— Был Тищенко — стал Байдара.
— Подпольная кличка, что ли? — Федор Сазонович подивился своей находчивости и даже отчаянности.
— Зачем подпольная? Настоящее мое фамилии Байдара. Тето для Соввласти кое-что подчистить пришлось. В гражданской войне за Петлюру стоял. Во как получается...
Хоть чуть и обрюзг уже этот человек, а вот ведь до сих пор не лишен военной, может быть, и офицерской выправки: плечи вразворот, в фигуре ни прогиба, ни сутуловатости, ноги в начищенных сапогах, уже тронутых осенней грязью, прочно держали грузное туловище, коему не хватало, пожалуй, только лишь портупеи и парабеллума, — вылитый офицер гражданской. Как такого раньше не замечал Федор, литейщик с «Красного металлиста»?
— Вместе, значит, зимуем? — спросил Федор.
— Ты тоже, сдается, партейный был? Жинка рассказывала, правда, сключался за что-сь?
— Было дело, не пофартил товарищам. Скрыл, что при нэпе мастерскую сапожную держал на одиннадцать мастеров. Вас еще здесь и духу не было. Ну, погнали как надо. Как чуждый элемент. Правда, восстановили потом...
— Я только в сороковом из ссылки прибег, правда твоя. Куда приткнуться думаешь?
— Может, петухов ощипывать господам офицерам стану. Слышишь, голосят? Горшок чуют.
Петушиный переклик доносился издалека, от водокачки.
— Стихия, — сказал Байдара многозначительно. — То, может, не петухи — душа наша плачет. Новая эра начинается, скажу. Нехай оскому сгонят — полный порядок исделают. Новый порядок — по-ихнему — Он пристукнул ладошкой по кулаку, словно жестом этим хотел утвердить тот новый порядок. Испытующе, почти прицельно смотрел на Иванченко: — А какой он будет, тот новый порядок?
— Табак махорки не горше. — Не зная, как держаться с собеседником, Федор Сазонович улыбнулся и довольно-таки растерянно оглянулся по сторонам. Речи были странные, хотя Тищенко — теперь Байдара — никогда не вызывал симпатии у Федора. Его появление на улице вслед за передовым отрядом немецких войск и явно злопыхательская болтовня настораживали. Смущали, однако, слова о душе, которая-де «плачет». С чего бы ей «плакать», когда по всем данным этот Байдара — Тищенко давно не в ладах был с той самой Соввластью, которая заставила его подчищать нечто и в документах, и в биографии. Да и сама повадка соседа в этот трагический час нисколько не слезливой была, а, напротив, радостно возбужденной: как же, как же, новый порядок под Гитлером, каков он будет? — Сапожничать попробую, старого не позабыл. Может, артель подберу: я, ты да третий Давыдка. Как новая власть дозволит.
— Дале не сигаешь? — спросил Байдара.
— Куда мне? Замаранный был партбилетом...
— А он-то где?
— В рамочке под стеклом. Для Музея революции.
— Шутник, сосед.
— Видать, шутки наши недолгие. Сила идет. Куда же ты?
— На птичий базар! — весело откликнулся Байдара, как-то несуразно, по-птичьи взмахнув руками. — Пойду. Бог даст, встретимся еще...
Завоеватели рвались на восток, торопливо, давясь и обжираясь, заглатывали с ходу города, села, нивы, дороги, станции, снова города.
Гранитный памятник Ленину на центральной площади свалили: на пустом пьедестале теперь фотографировались немецкие и итальянские унтеры. Горела городская библиотека, и никто ее не гасил. Начались аресты; какого-то крупного партийца схватили.
Об этом со слов соседей Федору Сазоновичу рассказывала Антонина. Бегала к школе «узнавать» и востроносая Клава: «Ой, папа, сколько немцев в городе, если бы ты знал!.. На губных гармошках пиликают, конфетами угощают. Скоро, говорят, школу откроют. Немка наша, Эльза, с ихними офицерами запросто, сама видела».
Федор Сазонович ласково гладил дочку по голове, отвечал ей невпопад и то и дело лазил по скрипучей лестнице на чердак, словно примерялся к убежищу.
Под вечер четвертого, а может, и пятого дня новой власти он натянул свой брезентовый плащ и взял кепку.
Антонина смотрела выжидающе.
— Пойду, — сказал Федор Сазонович, виновато косясь на жену. — Пора мне, Тоня, — по привычке он вытер суконкой сапоги и, как всегда, положил ее на место, у порога.
Сеялся дождь. Ноги скользили по размокшей глине. Федор Сазонович миновал водоразборную колонку, к которой частенько хаживал с ведрами, жалея Антонину, и, свернув налево, зашагал вдоль белесых хатенок нелюдной, притихшей улочкой.
Накануне отхода последних боевых заслонов они вместе с моложавым секретарем обкома, третьим, ходили этой дорогой на маслозавод — там и выбрали место для явки... Были до того и беседы в горкоме, и встречи с людьми в приемной секретаря. Запомнился заместитель директора завода «Металлист», пожилой, надежный Харченко — «старый партизан, еще с гражданской, повоюем, чего там» — и молодой, длиннорукий, чуть взвинченный инспектор профсоюза по труду Степан Бреус, который все добивался, где же завязли «тридцать дивизий Семена Михайловича Буденного, определенно брошенные в рейд по тылам гитлеровцев».