Григорий Бакланов
В месте светлом, в месте злачном, в месте покойном
— Так… Начали… Мотор!
Хлопнула хлопушка.
— Дубль два!
И грянул марш. В ногу, в ногу, отбивая шаг, двинулся строй, вздымая известковую пыль. Встречно по рельсам покатили рабочие тележку с камерой и пригнувшимся к ней оператором.
— Песню! Песню! — забегая сбоку, но так, чтоб не попасть в камеру, надрывался, молил, грозил ассистент.
И не грубый от зноя и ветров отрывистый голос запевалы, а сладкий эстрадный тенор из военного ансамбля вознесся, как жаворонок в синеву:
Взвейтесь соколы орлами,
Полно горе горевать…
Строй надвигался. Ремни, портупеи, погоны, фуражки с белыми кокардами, лица, лица…
— Лица-а! — застонал режиссер и сел на камень, зажав голову руками. Рядом с ним на парусиновом стуле остался брошенный микрофон. — И это — русские офицеры?
Дворяне?
Сам режиссер был не породист, коротконог. При мощном сложении, крупной голове, крупных чертах лица он, когда сидел, производил впечатление рослого человека. И потому он сидел, а они перед ним стояли: ассистент и консультант.
— Где вы их понабрали таких? Это не дворяне, дворняжки. Их будут расстреливать, вам жалко? Мне — нет!
Откатили по рельсам тележку с оператором, массовка, изображавшая господ офицеров царской армии, курила, сойдясь, поворотившись спинами на ветер. Море было еще холодное, и от ветра, срывавшего белые гребешки волн, синели лица. Но набежавшие поглазеть на съемки мальчишки да томящиеся от безделья, тепло одетые отдыхающие из местного санатория, приехавшие не в сезон, по льготным путевкам, добровольно зябли на ветру, отгороженные белой веревкой, вдоль которой похаживали для порядка два милиционера с мегафонами.
Дело было, конечно, не в лицах: время уходило, и режиссер нервничал. А уж как выбирал он сценарий, чтобы не ошибиться, чтобы одним выстрелом и сразу — в десятку. И вроде бы ухватил главный нерв времени. Не случайно же сегодня достают старинные фотографии, которые десятилетиями прятали от властей, устраивают выставки, и люди смотрят со слезами умиления на глазах. Да и можно ли смотреть без слез? Сестры милосердия русской армии в Первую мировую войну, белые голубки, генералы с благородной строгостью во взоре. Какие лица! Даже у нижних чинов.
Исчезнувший генотип.
Для себя он определил так: его фильм — это будет «Чапаев» нашего времени. Надо только знаки поменять: минус — на плюс. Крым, море, расстрел белых офицеров на берегу под грохот волн, и волны поглотят их и вынесут вновь, покажут зрителю и увлекут с собою в пучину. А белые чайки, как светлые души, будут виться над кипящим морем.
Но к тому времени, когда удалось выбить деньги, и все устроилось, и фильм запустили в производство, интерес общества как-то поостыл, да и лица, казалось, навсегда исчезнувшие, тот самый утраченный генотип, стали попадаться нередко.
Отсняли еще дубль, опять ждали, курили. Изабелла, гример, мягкой кисточкой освежала грим на лицах актеров. Она же и заметила этого офицера-десантника по ту сторону белой веревки: полюбопытствовать подошел. Стоял он вольно, грудью на ветер и, видно было, не мерз в легкой пятнистой форме, тельняшка грела его.
Когда Изабелла начинала работать на студии, все вокруг были старше нее. А теперь незамужние подруги-ровесницы одна за другой становились ее моложе. Она уже, как говорится, сходила замуж один раз. Вспомнить нечего. Хорошо хоть без последствий.
И теперь за ней ухаживал массовик санатория, иногда от скуки она прогуливалась с ним вечерами.
Изабелла подозвала к себе ассистента:
— Смотри, будто на меня смотришь. Офицер-десантник, к нему милиционер подошел с мегафоном… Видишь, позади меня?
Можно было и самой пойти сказать режиссеру, каждому приятно отличиться, но она терпеть не могла капризных мужчин: сощурится и голосом плаксиво-громким: «Что?»
Будто уж такое ничтожно малое перед ним, не человек, а лейкоцит в поле зрения.
Ассистент нырнул под веревку и вскоре подводил десантника к режиссеру, тот сидел под зонтом на парусиновом стуле, шарфом кутал горло. Изабелла загадала: гримироваться его поведут к ней. Не к Валентине, не к старухе Клавдии Петровне — к ней. И действительно, услышала приближающиеся шаги по гальке; она знала в себе эту силу, способность внушить.
На отдалении слышался довольный, поучающий голос режиссера:
— Какой прекрасный человеческий экземпляр! Вам жаль, если его будут расстреливать? Мне — да! И зрителю будет жаль.
Изабелла усадила десантника перед собой на стул. Зеркала, как в гримерной, чтоб он мог видеть себя, здесь не было, и она пошутила:
— Вашим зеркалом буду я.
Он не обратил внимания, сидел спокойно, изредка смаргивая спаленными солнцем ресницами. Кепку с козырьком снял, надел на колено, и чуб его, густой, кучерявый — расчесать такой, зубья расчески сломаешь, — тоже был осветлен солнцем до рыжины. И такие же глаза: карие, рыжеватые от яркого солнца. Она взглядом мастера, как бы примериваясь, разглядывала его лицо. Захотелось тронуть его пальцами, и, как бы лепя, она потрогала скулы, щеки:
— Не холодные у меня руки?
Он покачал головой. Шрам не портил мужественное это лицо, шрам рассек нижнюю губу, широкий подбородок, исчезал на шее.
— Это — там? — спросила Изабелла.
Он глянул на нее и не ответил.
— У меня брат был в Афгане, — сказала она, будто оправдываясь. — Старший брат.
Он не спросил, вернулся? жив? — только внимательней посмотрел на нее.
Холодно и ярко светило солнце, небо было густо-синее, и белопенные облака стремились, плыли в даль неведомую, гонимые ветром. И море вздымало зеленые на изломе волны, обрушивало на берег, где сидели толстые чайки, нахохлившиеся на ветру.
Ничего не надо было трогать в этом лице, не портить. Но Изабелла вглядывалась издали, отступя, то близко наклонялась, припудривала поролоновой подушечкой. Она чувствовала на себе его дыхание, мужской табачный запах, и от холодного солнца слепящего, от соленого ветра, от блеска моря у нее слегка кружилась голова.
Как бы между прочим сказала ему, что вечером в санатории массовик, в прошлом — артист цирка, будет показывать смертельный номер.
Впервые она не знала, что надеть. Разложила на кровати весь небогатый свой гардероб, подойдет к зеркалу, приложит к себе платье и, постояв, кладет на место.
Уж, кажется, и стрижку завела короткую, под мальчишку, и покрасилась в модный цвет с темным медным отливом, а все равно папочка дорогой из зеркала на нее глядит. Ей и года не исполнилось, когда сбежал он, глазами осмысленными не видела его, зато теперь каждый день видит: оставил ей свое лицо на память, чтоб не забывала, да еще имя по своему вкусу — Изабелла. К какой-нибудь Изабелле и сбежал. А вот фигура, походка — это у нее от матери, не зря мужики вслед оглядываются.
Выбрала короткое зеленое платье, открывающее ноги: ноги под ней были хороши, она знала. А что отсвет зеленоватый на лице, так за дни съемок от ветра морского, от солнца слепящего лицо загорело молодо, очень даже неплохо получалось в сочетании.
Зеленое платье, черный длинный пиджак, чуть тронула зеленым тоном веки, удлинила глаза и, когда причесывалась, даже не узнала себя в первый миг: из-под челки короткой, из глаз осветившихся глянула та, что в душе у нее жила.
Массовик уже ждал, выглядывал из-за кулис, просиял, увидев ее. В зале сдвинуты к стенам обеденные столы, другие столы перевернуты на них ножками вверх, рядами расставлены стулья, но сидело немного народу: молодые разбрелись в темноту парочками, поскучать после ужина, пока пища переваривается, пришли пожилые люди.
И детвора набежала из поселка. Его не было. Еще входили, рассаживались, она не оглядывалась, она сразу почувствовала бы, если б он пришел.
Все было, как всегда: баянист в расшитой косоворотке сиял косо поставленными, начищенными до блеска голенищами сапог; исполнительница народных песен в васильковом сарафане до земли дышала в микрофон. Потом местная поэтесса прочла свои стихи. И вот в белых натянутых трико, голый по пояс, вышел массовик. Свет был верхний, и грудные мышцы, плечи, межреберные мышцы, мускулы рук — все обрисовывалось четко. Она знала, руки у него железные: случалось, попадется рытвина на пути, он спешит подставить ладонь под локоть и тут же убирает. Но что он весь как вылепленный из мышц, она представить себе не могла. И, как с арены цирка, он объявил себя сам:
— Эту смертельную петлю первым в цирке выполнил я. Только через год Нефедов повторил ее. При четвертом исполнении он разбился. Сейчас вы ее увидите.
Сценой была часть столовой, где обслуживали начальство, когда оно приезжало. Там вместо потолка и крыши — высокий стеклянный фонарь; вечерами, налитый светом, он светил, как маяк. Раздвинулся занавес, в глубине блестел какой-то никелированный снаряд. Погас свет в зале, ярко вспыхнул в той половине, тревожно забил барабан, массовик, стоя под перекладиной, легко взлетел, повис с оттянутыми носками и закрутился солнышком, то двумя руками держась, то одной, то вдруг белые трико пролетали под перекладиной, и руки выворачивались в суставах, и вновь, и вновь.