И хохочет на весь штаб, начальственно уверенный в своем остроумии.
— За советскую власть агитируешь, — шепчет Верещака, будто заучивая. Товарищ капитан если скажут, так уж правда скажут… — И хихикает: смешно.
Яценко веселеет от успеха.
— Что ты меня, говорю, агитируешь за советскую власть? — повторяет он уже для слушателей. — Я ей вполне предан.
У писаря и связного — оживление.
— А то, — говорю я, с ненавистью глянув на них, — что я Шумилина четвертый раз представляю, и опять какой-нибудь писарь потерял наградные.
Писарь с медалью обиженно обрывает смех, смотрит на командира дивизиона, как бы ожидая, что тот оградит его от оскорблений.
— Тоже удивил: четыре раза… Вот этого еще из твоего взвода представляли… музыкант… фамилию забыл. Так что не один Шумилин. Да если б каждый из нас за каждое представление получал по ордену…
Яценко уже хотел расхохотаться, но вдруг нахмурился. Получилось не совсем удачно. Дело в том, что за Барвенково Яценко представляли к ордену Отечественной войны второй степени, как и многих других. Прошло время, полк опять перекинули в другую армию, и все решили, что наградные потерялись: это уже бывало не раз. Тогда Яценко за то же самое представили вторично, но теперь уже к ордену Отечественной войны первой степени, как бы возмещая долгое ожидание. И еще потому, что из трех командиров дивизионов он единственный в ту пору не был награжден. И вдруг приходят сразу оба ордена — и первой и второй степени — одному Яценко. Вот они оба на его груди, ввинченные в сукно, блестят золотыми и серебряными лучами…
Неловко получилось. Собственно, я, когда говорил, никак его не имел в виду. Но с Яценко почему-то всегда неловко выходит.
Дальнейший разговор строго официален. К шестнадцати ноль-ноль построить батарею: будут вручаться награды. Заправка, обмундирование — чтоб все как следует быть! «Слушаюсь! Слушаюсь!» Козыряю: «Разрешите идти?»
На улице уже жарко. В небе, забравшись на недосягаемую высоту, кружится, и воет, и блестит в лучах солнца крошечный металлический самолет. «Рама». Белые дымки зенитных разрывов, отставая, кучно вспыхивают в небе.
Странно, как многое из того, что не имеет цены там, на плацдарме, здесь становится важным. Мы ни разу не говорили там об орденах, а сейчас я не нашел себя в списке и расстроился. Перед кем, правда, неловко, так это перед стариком Шумилиным. Он, конечно, ничего не скажет и виду не подаст, но, пожалуй, даже лучше, что меня нет в списке, — по крайней мере, не так неловко перед ним.
От ближнего дома мне машут и кричат что-то. Это разведчики второй батареи. Я машу им в ответ. Если посмотреть вверх по склону, хутор безлюден. Глянуть вниз, к Днестру, — за каждым домом народ. Лежат, сидят на земле, иные, задрав голову, приставив ладонь козырьком, наблюдают за стрельбой зенитчиков, иные без рубашек жарят спины на солнце: летом даже на фронте хорошо. B воздухе лень, зной, высоко над хутором, взбираясь еще выше, гудит самолет.
Меня вдруг словно током кольнуло. Какого это музыканта из моего взвода представляли к награде? Музыкант у меня один: Мезенцев. Я его не представлял. Комбат? Комбат в госпитале, у него не спросишь. Яценко? Первое желание — идти обратно к командиру дивизиона. Нет, не пойду. И так поговорили достаточно. Дело ведь не в медали, дело в справедливости.
Во взводе у меня есть человек, которого я ненавижу: Мезенцев. Он рядовой, я — офицер, я должен относиться к нему справедливо. Я ненавижу его. Он двадцать первого года рождения, на два года старше меня. И когда началась война, и когда немцы подошли к Днепропетровску, он был призывного возраста, но почему-то не в армии, и как-то так получилось, что остался в Днепропетровске. Говорит, уже нельзя было выехать. Не знаю, может быть. До войны он играл в оркестре на валторне. Он это произносит так: «На валторне» — и головой и рукой делает красивый жест. При немцах он тоже играл в оркестре. Люди воевали, а он играл на валторне. Говорит, было очень тяжело. Тем не менее женился при немцах и даже двоих детей народил. И освободили мы его не в Днепропетровске, а в Одессе — вон уже где!
В полку прослышали, что он может играть на трубе, и два раза пытались его забрать. Я не отдал. Мезенцев знает об этом и тоже ненавидит меня. Если меня ранит или убьет, он очень скоро — я уверен в этом — окажется в оркестре дивизии, а то и армии.
Я ненавижу его не столько за то, что он был у немцев и далее детей там народил — черт с ним, в конце концов! — но он из той породы людей, за которых все трудное, все опасное в жизни делают другие. И воевали за него до сих пор другие, и умирали за него другие, и он даже уверен в этом своем праве. Потому что он играет на валторне.
Когда я возвращаюсь, Васин все еще звенит молотком по ломику, только рядом с кружками уже сверкает на солнце новый жестяной котелок. Шея, грудь Васина блестят от пота, а на носу вздрагивает при каждом ударе мутная капля. Но утереть некогда: счастлив. И, глядя сверху на его белые, осыпанные веснушками плечи, глядя, как он увлеченно работает, я твердо решаю, что больше не возьму его на плацдарм.
— А ну бросай эту ерунду. Старшину зови ко мне. Быстро!
Я вдруг замечаю Мезенцева. Вышел из-за дома, ждет. Уже прослышал что-то. Он в немецких сапогах с короткими широкими голенищами на худых ногах, плечи покатые, руки разболтаны в кистях, как у барабанщика, на длинной, с кадыком, шее узкая голова, вдавленные виски, плоские полосы. Совсем иначе он выглядел бы в вечернем костюме с подложенными широкими плечами, брюки скрывали бы худобу ног. Но здесь, на фронте, каждый выглядит так, каков он есть в действительности. И я с удовольствием говорю ему:
— На плацдарм со мной пойдете вы. Связистом.
— Я, товарищ лейтенант, радист.
Что-что, а права свои он знает хорошо. Он — радист. Рация сейчас в ремонте. Следовательно, пусть пока воюют другие.
— А вот вы с ихнее повоюйте, тогда будете рассуждать, кто вы, радист или связист. Вы тем будете, кем я вас сделаю. Ясно?
Молчит. Глаз не опускает. Они у него выпуклые, блестящие.
— Ясно…
Тогда я возвращаю его:
— Повторите приказание!
Здесь не строевая подготовка, здесь — фронт. Ни с одним из своих бойцов я бы не стал делать этого. Но Мезенцев еще не воевал, а уже кто-то представляет его к награде. На глазах у взвода я возвращаю его два раза подряд.
Старшина батареи, старый, хитрый, мудрый, прижимистый Остапенко, от которого почему-то всегда пахнет конским потом, хотя орудия наши на механической тяге, подходит ко мне с опаской. Он пережил уже пятерых комбатов, знает, что на все его возражения у комбатов существует одно: «Чтоб было!» — и боится нововведений, от которых обычно страдает имущество батареи. Я приказываю ему построить батарею к шестнадцати ноль-ноль, лично проверить обмундирование, оружие.
— То так… Так… Слушаюсь, товарищ лейтенант, — бормочет он, довольный пока что.
— Товарищ комбат! — кричат мне из соседнего дома, едва видного за абрикосовыми деревьями. Голос младшего лейтенанта с родинкой. — Идите к нам вареники делать с шелковицей.
И машет мне из окна.
— Вот сахару отпустишь на вареники! — приказываю я.
— Сахарю? — пугается Остапенко. Но не возражает. Комбату возражать нельзя, он старшина дисциплинированный.
Кто-то уже принес новость из штаба, и взвод приходит в движение. Васин срочно вырезает из жести недостающие звездочки для пилоток, артиллерийские эмблемы на погоны. Их тут же пришивают нитками. Срочно чистятся сапоги, разбирают и смазывают оружие.
Я иду в соседний дом, едва видный за абрикосовыми деревьями.
Младшего лейтенанта с родинкой, оказывается, зовут Рита. Рита Тамашова. И мы с ней почти земляки. Я из Воронежа, она, правда, из Таганрога, но зато дед ее, тот действительно был из Воронежа. А родинка у нее потому, что они с сестрой двойняшки — Рита и Люся — и совершенно похожи друг на друга, только по родинке ее отличали от Люси. Мне почему-то страшно нравится, что она двойняшка и что с родинкой. Среди знакомых моих никогда не было двойняшек. И я не знал, что они бывают такие крупные. Оказывается, бывают.
— А у Люси тоже такой завиток на лбу?
Рукой в муке, тыльной стороной, Рита откидывает волосы со лба, смеется. Нет, у Люси такого завитка нету. Люся талантлива. Прошлой весной, когда шли бои под Никополем, Люся поступила в училище при консерватории. Был как раз объявлен дополнительный набор, и она поступила.
— Помните, какая под Никополем была грязь?
Я смотрю сбоку на ее руки, месящие тесто на вареники, на ее коротко остриженную темноволосую головку, раскрасневшиеся щеки, оживленно блестящие глаза. Рита Тамашова.
Нет, я не помню, какая под Никополем была грязь: и то время я лежал в госпитале. Меня под Запорожьем ранило. Но к нам привозили раненых из-под Никополя, они рассказывали про эту грязь.