Жизнь
Рота добровольцев находилась в сторожевом охранении впереди Одессы, когда к ней прискакал ординарец и передал приказание — немедля отходить, минуя город на Овидиополь. Ординарца обступили со всех сторон офицеры и солдаты и забросали вопросами — что случилось? Он не знал ничего и стоял перед ними смущенный, тяжело дыша от быстрой езды, весь мокрый от пота, грязными струйками катившегося по лицу.
— Кто его знает. Только все уходят: и греки, и французы. Наш полк больше часу как тронулся…
Собрались быстро. Торопливым шагом двинулась рота вдогонку за полком. Люди шли понуро, молча, придавленные тяжелым чувством неизвестности, тоски и злобы. К кому? Бог знает. Это чувство не имело определенных очертаний и воплощенных образов. Ко всему… Всему, что перевернуло вверх дном их жизнь, что манило несбывшимися надеждами и теперь гнало их прочь от этого города — для многих родного, крепко привязывавшего — одних материально, других кровно. Изредка из рядов доносился тяжелый вздох или циничная брань, грубо врывавшаяся в тишину угасавшего дня.
Слева виднелась, скорее чувствовалась, темнеющая громада покидаемого города. Залитый обычно морем огня, сегодня он выделялся на черном покрове, вдруг наброшенном юной ночью, лишь прерывчатыми рядами светлых точек. Издалека донеслись знакомые звуки одиночных выстрелов и короткой ленты пулемета. Гулко стучали они в ночной тишине, усиливая еще более напряженность настроения и смутную тревогу:
— Что-то там теперь делается…
Ротный командир, капитан Рунов, шел впереди — один, низко опустив голову. Подобно многим, он терял сегодня свое личное счастье и спокойствие: там, в этом большом городе, осталась его жена, его единственный близкий и любимый человек.
Судьба была немилостива к ним. Перед самой войной Рунов женился; он только что окончил курс и был оставлен при университете. Мобилизация оторвала его от дома, и за все четыре года войны только однажды он попал опять в Одессу. Тяжело раненный — пуля пробила внутренние органы — он пролежал несколько месяцев в одесском лазарете; долго боролся со смертью, буквально вырванный из рук ее самоотверженным уходом и безграничной любовью своей сиделки — жены. И, вернувшись к жизни, благодарил судьбу за раны, за страдания; давшие ему неповторимые минуты счастья.
Потом — революция. Выгнанный солдатами из полка, он вернулся в Одессу к семье и прерванной работе, чтобы через три-четыре месяца пойти опять без колебания добровольцем в бригаду генерала Тимановского.
Рунов давно не виделся с женой. Знал из последних ее писем, что она больна и не выходит из дому. По его расчетам, посланные в конце прошлого месяца деньги должны быть на исходе, и она оставалась в городе, захваченном большевиками, одна — беззащитная, без близких и без средств.
Рота, обойдя город полями, вышла на Большой Фонтан. Сзади послышалось характерное пыхтение мотора, и по рядам пронесся возбужденный шепот:
— Броневик!..
Рунов на всякий случай свернул роту в сторону и положил людей. Сам остался на дороге. Шум двух моторов явственнее и ближе. Когда головной броневик почти поравнялся, Рунов разглядел на нем трехцветный флажок и окликнул. Машина остановилась. Из-за щита высунулась осторожно чья-то голова, как будто знакомая. Он узнал штабного офицера.
— Кто здесь?
— Рота N-ского полка.
— А, это вы, Рунов! Что вы здесь делаете?
— Догоняем полк. Скажите, пожалуйста, в чем дело? Почему мы уходим?
— Полная эвакуация, батенька. Разодолжили союзники — черт их подери! Бригада идет на погрузку, а куда повезут — неизвестно. Не то в Константинополь, не то в Новороссийск.
— А в городе что делается?
— Болыпевицких частей пока еще нет, но власть захватил военно-революционный комитет и неистовствует. На улицах идет пальба. Мы с трудом пробились, добрый десяток лент пришлось выпустить. Пощелкали-таки мерзавцев порядочно… Ну, прощайте, тороплюсь…
Рота прошла еще немного по пыльной фонтанской дороге и остановилась на привал. Рунов отошел в сторону, лег на землю и положил голову на глыбу известняка. Смотрел в черное, звездное небо.
Мысли без связи, образы без плоти…
* * *
— Иван Андреевич, где вы?
К Рунову пробирался между недвижными телами, лежавшими прямо на дороге, поручик Побельский — «отец», как звали его в роте за пожилой ли возраст и бороду с проседью или за наставительный тон. Подошел, сел на землю рядом и тихо заговорил.
— У меня во взводе происшествие — два человека сбежало. Тьма кромешная — где уследить…
— Кто такие? Побельский назвал фамилии.
— Ну, от этих можно было ожидать.
Наступило молчание. Томительное… Побельский не уходил, и это тяготило Рунова. Хотелось побыть одному со своими мыслями.
— Иван Андреевич, будьте отцом родным, отпустите меня в город. Вот вам крест — к утру догоню роту. Устрою только малышей и назад.
Он говорил шепотом, порывисто, будто желая выбросить вон поскорее слова, застревавшие в горле. Его тон — просительный и растерянный какой-то — был необычен и неприятно действовал на Рунова.
— Вы с ума сошли?!
— Да ведь пропадут маленькие…
— Не могу! Нет, не могу! Подумайте только, какой пример для других…
Опять тягостное молчание. Но разговор продолжался без слов, передавая беззвучно мольбу, отвечая колебанием. Рунов встал; поднялся и Побельский.
— Поручик Побельский! Вы пойдете в тыльном дозоре.
Капитан вынул бумажник, сорвал дрожащими руками часы и перстень и, подойдя вплотную к Побельскому, стал быстро засовывать все это в карманы его френча. Шепотом, словно боясь своих слов, он говорил:
— Попросите вашу матушку, пусть передаст это моей жене. Чтоб берегла себя и не забывала. И вернитесь — слышите? Вы должны вернуться, если в вас есть хоть капля совести.
И, повернувшись, крикнул в темноту:
— В ружье!
Рота поднялась и пошла.
Отойдя за придорожную полуразрушенную дачу, Побельский поставил к стене винтовку, сбросил мешок и стал торопливо срывать погоны с френча. Сухой треск рвавшихся крепких ниток заставил его вздрогнуть. Он замер. Почудилось на минуту, что этот еле слышный звук разносится гулко по всему полю, что долетит до уходящих… Услышат и поймут.
Рядом у стены что-то зашевелилось, какой-то темный комок.
— Кто здесь?
В горле перехватило, холодной жутью облило сердце. Молчание… Он пододвинулся и затрясшимися руками зажег спичку. Комок вдруг поднялся, вырос, и на одно мгновение перед упавшей вновь тьмою на Побельского глянули полные животного страха человеческие глаза. Он успел узнать солдата своего взвода и в тот же миг почувствовал, как грузное тело навалилось на него и крепкие, шершавые руки, пахнувшие потом и конским навозом, сжали его горло. Страшный шум и звон нестерпимой болью отозвались в мозгу. Тысячи молотков дробно и больно ударили по черепу. Широко открытые глаза, преодолевая тьму, метали разноцветные искры, и в их свете будто виднелось так близко, так ясно чужое, страшное лицо… Свет ослепительней; словно крутым кипятком плеснуло в голову, в мозг; потекли, закружились в безумном беге — мутное пятно стены, тьма, звезды и страшные глаза…
И кончилось. Шумы замолкли, искры погасли.
От стены бесшумно, крадучись, отделилась человеческая фигура и пропала во мраке.
* * *
С тех пор, как добровольцы оставили Одессу, жизнь Рунова как будто раздвоилась. Вряд ли многие в полку относились с большей добросовестностью и увлечением к службе. На службе и, вообще, внешнему он отдавал только половину своего существа. Всюду, где бы он ни был — в теплушке в дни томительных и скучных переездов… в стрелковой цепи, извивающейся змеей по полю среди тысяч невидимых бичей-пуль, режущих воздух и землю… в бесшабашной угарной пирушке… или под сводами храма, наполненного тоскующими звуками поминальных песнопений — о, как часто бороздили они душу в эти скорбные дни!.. — всюду уходил он в свой мир, особый, заветный, никому не доступный. Он переносился воображением в свой брошенный дом, воспроизводил с реализмом безумца или ясновидящего встречи, разговоры, целые эпизоды, в которых его жена, его Любовь являлась всегда в образе больной, несчастной, преследуемой и мучимой большевиками, а он приносил ей избавление и радость.
Под таким личным углом зрения Рунов расценивал и внешние события. Полк перебросили в Ростов — это было хорошо: крупный центр беженства и прессы.
В ростовские редакции стал часто заходить высокий молодой офицер с неизменным вопросом — нет ли каких-нибудь одесских газет? И когда находился случайно затрепанный номер старой газеты, он перечитывал его весь от начала до конца, до последнего объявления и уходил всегда неудовлетворенным… В газетах стали появляться объявления: «Лиц, приехавших из Одессы, просят откликнуться по адресу…» Но не откликался никто, потому что одесские берега охранялись большевиками бдительно, а те немногие беженцы, которые вырывались оттуда, видели в газетном объявлении большевицкую провокацию или поиски денежной помощи.