Иди ко мне. О, иди же ко мне. Ты видишь, все во мне увлажнено священной влагой. Я река, я синяя река в ледоходе, и льдины прошлого горя плывут по мне, и весна ломает зимний лед, и я счастлива. И ты мое Солнце, мое золотое Солнце. Иди.
На нем не было ни единой нитки одежды. Голый, торжествующий, он поднялся над ней, хотел пронзить ее собой — и не смог: так красива, так нежна и ничем не защищена, без облака чужого поклоненья, без кожи собственной отваги, лежала она перед ним на роскошном ложе, доставшемся им на одну ночь, эта девочка, прошедшая огни и воды и медные трубы, в костре не горевшая, в ледяном море не тонувшая, во снегах обширной сибирской тундры не заблудившаяся, защищавшая себя с доблестью хорошего, опытного воина, — что он засмеялся, и дыханье его пресеклось, и он подхватил ее на руки, ее, с розовыми потными щеками, с глазами, полными слез любви, и она засучила ногами у него на руках, пытаясь вырваться, и закричала: о, у меня кружится голова!.. меня никто еще на руках никогда не носил!.. пусти, пусти же!.. — а он поднял ее еще выше над кроватью, прижал к себе, к своей голой груди, тяжело дышал, как после бега, и, наклонившись к ней, покрыл все ее заплаканное, счастливое лицо поцелуями, как усыпал драгоценными камнями.
— Боже!.. ты ума лишился… да разве я…
— Ты — мой алмаз… Сапфир мой дорогой, бесценный, ненаглядный…
Он бережно опустил ее на Царскую кровать, раздвинул ей руками колени, тронул ладонью и губами ее влажную речную, голубиную Тайну — и, зажмурившись, сомкнув глаза, чтобы видеть все внутренним зреньем, направил всего себя в средоточье жизни, которую ему предстояло нынче родить.
Я впускаю тебя в себя без боязни. Я принадлежу тебе. Я берегла себя для тебя. Синий камень, ледяной Океан. Я долго шла, и колени мои мерзли. И Золотой Шлем объяснился мне в любви, но он никогда, там, в снегах, где гуляют свободно песцы, не был со мной. И английский капитан… никто, никто, никогда… О!.. ты проник в меня, видишь, как счастливо, мужчинам можно в Алтарь, а женщинам — нет, но ты берешь меня за руку, и открываешь Царские Врата, и вводишь меня туда, где свечи, и тьма, и запах афонского ладана, и красота огня, и поцелуи, и слиянье со счастьем… Я подаюсь навстречу тебе. Ты счастье. Ты жизнь моя. Ты все, посланное мне за годы ужаса и боли. Ты мое Царство. Ты моя Россия. Ты мое будущее, моя молитва и мое единственное желанье. Ты — моя корона, и я венчаюсь тобой на Царство. Иди ко мне. Иди глубже, непреложней, сильнее. Ты вся нежность мира, и ты вливаешься в меня, как синее снежное вино, как вольное вино освобожденной от льда великой реки. Я стою на обрыве твоем. Острый нос твоего корабля разрезает туманы мои. Я не вижу ничего. Не слышу. Я залита Солнцем. Я залита тобой. Мой солдат. Моя судьба. Отец… ребенка моего…
Он содрогался, сжимая ее в напрягшихся руках. Они слились нерасторжимо. Он бился в нее, ударял, как прибой ударяет в ледяную кромку каторжного берега. Льды растопились. Зимняя Война завершила круг. Ты родишь. Ты уже зачала. И единая музыка крутит и гнет нас вдвоем, меня вместе с тобой, прожигая острой двузубой молнией, заставляя вспомнить, зачем, для чего живой человек, слепленный Богом из камня и глины, живет на земле.
— Я… люблю… тебя…
— И я… тебя… так!.. люблю…
— Ты… исчезнешь?..
— Я навсегда… с тобой… где бы я ни был… пусть убьют… распнут… ты — во мне… синий камень… живая… теплая… Царица моя… Стася…
Она, в его руках, вдруг выгнулась к небу коромыслом, расплескала синюю, черную воду ночи, закричала, забилась в смехе счастья, в красоте слиянья, в крепких, неразъемных объятьях любви. Вся жизнь — одна ли, две ли ночи… кто это сказал?.. А, я не помню… и помнить не надо… да, целуй меня, целуй мое лицо, мои руки, и я тоже буду целовать тебя, всегда, всегда… Если родится мальчик, Цесаревич, я дам ему имя моего Отца, Царя… ты… не обидишься, что — не твое?.. но ведь это по-русски… надо назвать дитя в честь деда ли, бабки… А если девочка?.. девочка… девочка…
Он лежал на ней, вытянувшись всем длинным телом, она обнимала его ногами, коленями, и он целовал безостановочно ее румяное, мокрое, смеющееся лицо. У меня к тебе одна просьба. О!.. сколько просьб и у меня к тебе… я прошу тебя, больше не езди на Войну… я так и знал… нет, слушай: если родится вдруг девочка… назови ее… пожалуйста… странным именем, конечно, я все понимаю, но… назови ее… Воспителла.
Господи!.. что за имечко…
Я сам не знаю. Назови, и все.
Но ведь традиции крещенья младенцев Русского Императорского дома… это такое непонятное, смешное имя… будто кто-то в мяч играет, в серсо… Может, лучше… Анна, Екатерина?..
Нет. Именно так. Вот так. Это моя единственная просьба.
И… последняя?..
Он засмеялся радостно, довольно, припал жадными, бешеными губами к ее рту — и так стал ее целовать, что она, задыхаясь, молотила его кулачками по спине, пытаясь отбиваться, обхватывала еще крепче ногами, и он опять, ощутив победную силу, вошел в нее, умирая от желанья — сделать ее, только одну ее в целом огромном свете счастливой: наперекор Войне, наперекор запретительной судьбе, ее канонам и законам, — наперекор всем людям, что еще обрушат на них ушаты сплетен, грязи, клеветы и наветов, что еще наведут на них дула новых револьверов и пошлют на их пути, наперерез им, шальные авто и плачущие поезда. И она поднималась и опускалась, как морская сапфировая волна под ветром, в его руках, под его кочевым бесприютным худым телом, и он говорил ей невнятицу, и она была его умопомраченьем, и его благословеньем, и его огненным клеймом, и его Царским наказаньем, и его новым Крещеньем — здесь, в Париже, в тайном Царском особняке, снятом для спасенной из лап Зимней Войны русской Цесаревны, он заново крестился Россией, ее снегами, сапфирами ее рек, малахитами ее лесов, яшмою ее покинутых северных озер, крестами раскинутых крыльев ее сиротских птиц, рубинами и шпинелями ее русской, вволюшку пролитой крови людской.
И она шептала ему: у тебя же нет имени, ты мне не сказал свое имя, я отдалась тебе, безымянному, я полюбила тебя, не зная, кто ты, так скажи мне свое имя, а нет, так я тебя назову, я тебя покрещу.
И он шептал ей, рот в рот: крести!.. крести скорей!.. это как постриженье в монахи, ты будешь мой вечный монастырь, только тебе буду молиться и тебе принадлежать; и, когда происходит постриг, тебе дают новое имя, мне не привыкать менять имена, но это, твое, будет единственным и последним. Назови!.. Назови меня!.. Назови меня простым русским именем, великим и свободным, как синее небо, как синяя река, в разлив, по весне!..
И она шептала ему прямо в пылающее, жаркое, потное, слезное лицо: Владимир, ты отныне назовешься Владимир, ты владыка моего Мира, ты властелин мой, и ты солдат Войны, и ты герой, и ты будешь владеть миром, если мы обвенчаемся. Но нам обвенчаться нельзя!.. я же не Царского роду… я простой мужик… я солдат… я даже не генерал, не полковник… нам запретят твои парижские, лондонские родичи… они блюдут чистоту крови… О!.. у нас в России так давно перемешались все крови, родной… особенно во время Зимней Войны, за последние сто лет… все метелит и пуржит, вся вьюга страданий замела чистоту фамильного хрусталя… и тосканские шкафы с инкрустацией, и венецианские зеркала сожгли в топке, в печке-буржуйке, чтоб согреться детям и старикам, чтоб поджарить пойманную во дворах голодную собаку… ты же видишь, что такое Время!.. я хочу, чтоб мы повенчались с тобой… пусть тайно… пусть это нашей Тайной и останется…
Они качались друг в друге, как в колыбели. Я — твоя колыбель. Ты — моя колыбель. Кто над нами держал златые венцы в черноте тундровой, ослепительной, тюремной, песцовой ночи?!..
Они замерли в объятии. Дверь в спальню скрипнула. Человек в круглом золотом шлеме ступил на порог, неслышно вошел. Стася видела краем глаза, как он невесомо подходит к ним, обнявшимся, как поднимает для благословенья руку. Возлюбленный видит только тебя. Его лицо — напротив твоего лица. Он не видит человека в золотом шлеме. Он касается губами твоих губ. Как дать Отцу знак?!
Она чуть повернула на подушке голову. Скосила серые, прозрачные глаза. В ее зрачках горели свечи. Она спустила с кровати беспалую руку, протянула.
И Отец понял. Сделал шаг к ней. Беззвучно опустился на колени. Легче птичьего пуха прикоснулся губами к протянутой полудетской лапке с отрубленным пальцем. Стася почувствовала, как на ее указательный пальчик наползает холод венчального золота — одно кольцо, другое.
— Это тебе, жизнь моя, — прошелестел неслышный голос. — Мое… и Мамино. Я понял… я увидал все… и я пришел… ты должна…
Голос замер. Золото свеченья погасло. Не скрипнула дверь. Колокольчик, висящий над кроватью, молчал. В дымные белесые окна — то ли морозные, то ли туманные — глядел огромный парижский фонарь, и ему было века напролет все равно, кто кого целует, кто с кем расстается, плача, в одинокой ночи.