— Пригодится, — объяснил он, выбравшись наружу, спрятал в карман свой трофей и уселся рядом с Людмилой. — Посижу тут покамест, а то снова распрягать заставят. Помоложе меня есть, пускай поработают…
Ему и впрямь давно пора было на отдых — неряшливо заросший седоватой щетиной, с подслеповатыми глазами за узкими стеклышками очков в железной оправе, он выглядел совсем стариком. На солдате был серо-зеленый китель, черные брюки — то ли моряка, то ли танкиста — и выцветшее горно-егерское кепи.
— А я уже наработался, — продолжал он, — с меня хватит. Хоть сейчас бы передохнуть да дожить до конца, а там ведь опять придется. Я-то сам строитель, — добавил он, покосившись на Людмилу, и принялся сворачивать цигарку. — Вот и соображай, выйдет ли мне отдыхать на старости лет…
— Не выйдет, наверное, — согласилась она.
— Ясное дело, нет. Вон, Дрезден, слыхала, что с ним сделали?
— Я была там.
— Во время налета?
— Да.
— Во-он что, — протянул он сочувственно. — А в каком месте?
— Не помню точно, где-то возле парка. Я вообще ничего не помню.
— Понятно. Тебя, значит, в беспамятстве вытащили… Так ты тогда ничего и не видала!
— Слава богу, нет. А вы видели?
— Еще бы, я ведь их там сжигал.
— Сжигали? — не поняла Людмила. — Кого, простите?
— Мертвых, понятно. Три недели собирали и жгли, это только тех, кого сверху было видать. А в подвалах… — Он махнул рукой, долго щелкал зажигалкой, наконец закурил. — Нас туда сразу отправили, как остыло. Кое-где расчистили немного, стали их свозить на площадь. Повозками, конными, потому как машине там было не пройти. А повозка — у ней колея поуже. Вот так и возили, три недели. Складывали посреди площади таким штабелем — метра два в высоту — и жгли. Сперва огнеметами, после так просто. Бензин лили и жгли. В противогазах, ясное дело, иначе вообще не подойти.
— Посреди площади, — повторила Людмила, мучительно пытаясь что-то вспомнить. — А куда… на какую площадь их свозили?
— На Альтмаркт и свозили, куда ж еще — как раз посередке, чтобы со всех сторон был подъезд, со всех улиц. Я, уважаемая, помирать теперь не боюсь, поскольку, думаю, самое плохое мы уже повидали здесь — что там твоя преисподняя… Ты-то сама дрезденка?
— Я жила в Дрездене… некоторое время.
— Пожарный водоем знаешь — тот, что на Альтмаркте позапрошлым летом выкопали? Так вот он — а в ширину там, чтоб не соврать, метров двадцать, и в длину вдвое больше, — он был полный утопших. Они в воду кидались — кругом-то огонь, на них уже и одежда горела — а глубина там три метра, и стенки ровные, отвесные, гладкий бетон, за что ухватишься? Одни, значит, плавают, чтоб на воде удержаться, а на них сверху прыгают — вот они друг дружку и топили. Которые утопшие, те все больше были сплошь в ожогах, а кто до воды не добрался, те так по площади и лежали — что твои головешки, черные, обугленные…
Людмила слушала его — слушала, в общем, спокойно, за два последних месяца она, похоже, выработала в себе невосприимчивость к чему угодно — и не могла избавиться от странного ощущения уже виденного, словно все это уже было, все это она уже видела: площадь, развалины и то, о чем говорит этот старик. Пожалуй, действительно — в том сне два года назад… если только не приснилось, что был такой сон, что она рассказывала о нем Эриху. Если не приснился и Эрих. Тогда (во сне или наяву?) они были вечером на Альтмаркте, пахло снегом, и он подарил ей томик Лермонтова — знать бы, верить бы, что это было в действительности, ведь жить можно и памятью! Но как узнаешь теперь, когда не осталось ни следа, когда ничем себя не убедишь, не скажешь себе: да, было, было, вот оно — доказательство…
Солдат докурил свою самокрутку и растер окурок подошвой.
— Табаком мы теперь богатые, — объяснил он такое неслыханное расточительство. — Вчера выдали сразу за две недели, теперь уж мне до конца войны хватит.
— Вы думаете, так скоро?
— А как же иначе, если русские уже в Берлине. А американцы, слышно, уже на той стороне Эльбы. Нас тут вовсе отрезали. А эти засранцы теперь Дрезден объявили крепостью — будем, дескать, защищать до последнего и всеми средствами… На вот, почитай!
Он протянул ей небольшую листовку, напечатанную на тонкой розоватой бумаге, — воззвание Мартина Мутшмана, «гауляйтера и имперского наместника». Наместник призывал не поддаваться слухам, грозил карами вражеским пособникам и выражал уверенность, что все дрезденцы, мужчины и женщины, напрягут силы в борьбе с жестоким врагом — «за честь, свободу и жизнь нашего народа». Сообщалось также, что командующим оборонительным районом Дрездена назначен генерал фон унд цу Гильза (надо же, подумала Людмила, какая опереточная фамилия) и что сам Мутшман остается в городе, дабы и впредь столь же успешно обеспечивать партийное руководство.
— Подписано четырнадцатого апреля, — заметила Людмила. — Почти две недели назад. Может быть, они уже все удрали.
— Вроде бы еще нет. А вообще удерут, это ты верно говоришь. Они ведь как? — понаприказывают с три короба, стоять, мол, до последнего, священная земля отечества и всякое такое, а у самих уже машины нагружены — в самый последний момент и сматываются. Бывает, конечно, что и не успевают. Вон, в Хойерсверде, рассказывают, ихний крейслейтер тоже не успел — так он застрелил жену, детишек тоже пострелял, сколько их там было, облил дом бензином и поджег. Ну, и сам, понятно, застрелился. А может, и не то что не успел, а просто понял, что никуда им теперь не деться — далеко не убегут, их, гадов, всех по одному повыловят…
Солдат поднялся и, взвалив на плечо свой мушкетон, поплелся к воротам усадьбы. Возможно, и повыловят, подумала Людмила, но всех ли? Да и другие останутся. Останется тот, кто приказал бомбить Дрезден, останутся пилоты «мустангов», которые развлекались, пуская ко дну лодки со спасшимися из огня детьми и женщинами…
Тремя днями позже, добравшись до Фрейталя (она все-таки не оставляла мысли побывать в Дрездене или хотя бы перебраться на ту сторону Эльбы, подальше от американцев), Людмила узнала о смерти Гитлера и капитуляции берлинского гарнизона.
Секретарь шведского посольства Лундберг не сразу узнал человека, явившегося к нему утром пятого мая. Берлинцы в эти дни выглядели непрезентабельно, но этот вообще был чучело чучелом: заросший многодневной щетиной, в резиновых сапогах, облезлой меховой шубе с отрезанными рукавами и вязаном шерстяном подшлемнике. За спиной у страшилища висел рюкзак, шуба была перепоясана обрывком ярко-красного телефонного провода. Обозрев все это, Лундберг поднял брови и вынул изо рта трубку.
— Ну что вы смотрите, — ворчливо сказало чучело, стаскивая с головы подшлемник, — не узнаете, что ли…
— Господин Пауль Розе, будь я трижды… — едва выговорил швед. — На что вы похожи!
— Посмотрел бы я, на что стали бы похожи вы… доведись вам пережить то, что пережил я.
— Я все понимаю, но… эта шуба, она ведь без рукавов!
— А, черт с ними, так удобнее. Один сгорел, другой я оторвал сам — для симметрии. В сущности, она уже не по сезону, но спать на ней удобно — все-таки ночи еще холодные, а я, знаете ли, подвержен ангинам.
— Мы сейчас подберем для вас какое-нибудь пальто.
— Благодарствую, но любое ваше пальто будет на меня узко и длинно. Нет, с шубой мне расстаться трудно.
— Привычка, я понимаю. Однако, господин Розе, я чертовски рад видеть вас живым и невредимым!
— Представьте, я тоже не устаю этому радоваться. Я просыпаюсь каждое утро и говорю себе: Пауль, старый болван, ты до сих пор ничего не понимал в радостях жизни, тебе всегда была нужна куча вещей, которые, в сущности, не представляют никакой ценности, а ведь единственное счастье — это вот оно: проснуться — и услышать тишину, и знать, что рядом никого больше не убивают…
— К сожалению, в других местах еще продолжают убивать.
— Но хоть Берлин отмучился! Десять дней сплошного кошмара…
— Да, это было ужасно. А ваша семья?
— Слава богу, их я успел заблаговременно отправить в деревню. Собственно, у меня и у самого было похвальное намерение отсидеться в тиши, но черт попутал вернуться, чтобы забрать архив. У меня ведь там письма Планка, корректурные оттиски с его собственноручными пометками, черновик той статьи Гана и Штрассмана, словом сами понимаете. Суета сует, но… Я думал — заберу с собой самое главное или хотя бы спрячу в более надежное место, а тут русские начали обстреливать окраины — правда, с другой стороны, сначала они появились оттуда, с северо-востока. Кто же знал, что через три дня они уже будут у нас в Тельтове! Словом, едва я успел кое-как рассовать свои бумаги, как приносят повестку. Представляете? Я попытался было отвертеться, но куда там! Победа или Сибирь, говорят, а с трусами и пораженцами у нас разговор короткий. Выдали мне нарукавную повязку, стальной шлем и один фаустпатрон и в таком грозном виде отправили навстречу русским танкам. Начальство наше придумало тактику каких-то «оборонительных звеньев» — из трех человек каждое, со мной было еще двое мальчишек. Один сбежал сразу, но зато другой оказался таким фанатиком! Не стану описывать свои горестные злоключения во всех подробностях, но в конце концов подлый мальчишка затащил меня в чью-то пустую квартиру и мы с ним заняли огневую позицию в окнах. Я вообще боялся выглянуть, а он что-то там увидел и хотел выстрелить, но его «фауст» не сработал, и он тогда кричит мне: «Стреляй, старая жопа, чего смотришь». Представляете?