У меня не сохранились мамины письма. Я не запомнил их наизусть, хотя перечитывал десятки раз. Но в памяти жива картина жизни родного дома, которая возникала из маминых весточек.
Я видел нашу комнату с большой кафельной печью. Печь горела, и из нее тянуло горячим духом смолистых дров. Дрова потрескивали, и на пол падали оранжевые угольки. Мама наклонялась и быстро, чтобы не обжечь пальцы, подхватывала уголек и бросала его в печь. Когда дрова прогорали, она помешивала угли кочергой и ждала, когда над ними исчезнет голубоватый огонь. Потом плотно захлопывала медную дверцу. Вскоре белый кафель накалялся. Мама прижималась к нему спиной и закрывала глаза.
На ледяном ветру я видел ее у печки с закрытыми глазами. Это видение возникало ночью на посту. У меня в кармане лежало письмо. От него веяло далеким теплом, пахнувшим смолистыми дровами.
Это родное тепло было сильнее ветра.
Когда от мамы приходило письмо, не было ни бумаги, ни конверта с номером полевой почты, ни строчек. Был мамин голос. Я слышал его даже в грохоте орудий.
Дым землянки касался щеки, как дым родного дома.
Под Новый год я увидел у себя дома елку. Мама подробно рассказывала в письме о елке. Оказывается, в шкафу случайно нашлись елочные свечи. Короткие, разноцветные, похожие на отточенные цветные карандаши. Их зажгли, и с еловых веток по комнате разлился ни с чем не сравнимый аромат стеарина и хвои. В комнате было темно, и только веселые блуждающие огоньки замирали и разгорались, и тускло мерцали золоченые грецкие орехи.
Я лежал на снегу в тяжелой каске, в подшлемнике — в шерстяном опущенном забрале, в шинели, затвердевшей от талого снега, а осколки снарядов гулко плюхались на землю — большие рваные куски металла. Вот один упал совсем рядом… Гори, елка. Мерцайте, позолоченные орешки. Хорошо, что где-то около мамы есть островок мира, где все по-прежнему. Тепло и спокойно. И мама в безопасном месте. И единственная ее тревога — это я.
Старые часы идут и бьют полночь. Сверчок, чудом поселившийся в городской квартире, работает на стрекочущей машинке. Ковш Большой Медведицы стоит на крыше дома, что напротив. Пахнет хлебом. Тихо. Елка погасла. Печка горячая.
Потом оказалось, что все это было легендой, которую умирающая мама сочинила для меня в ледяном доме, где все стекла были выбиты взрывной волной, а печки были мертвы и люди умирали от осколков. И она писала, умирая. Из ледяного блокадного города слала мне последние капли своего тепла, последние кровинки.
Она не просто голодала. В нее стреляли голодом. Это не был голод недорода. Это был смертельный голод, фашистский голод. Голод — обстрел, голод — бомбежка, голод — пожар.
А я поверил легенде. Держался за нее — за свой НЗ, за свою резервную жизнь. Был слишком молод, чтобы читать между строк. Я читал сами строки, не замечая, что буквы кривые, потому что их выводила рука, лишенная сил, для которой перо было тяжелым, как топор. Мать писала эти письма, пока билось сердце.
Последнее письмо пришло в мае.
Чем больше черпаешь из колодца воды, тем свежее она и обильнее. От нее веет ароматом глубокой земли и устойчивым холодом талого снега. Каждый глоток колодезной воды сладко утоляет жажду и наполняет бодростью. Утром солнце всплывает со дна, вечером — погружается на дно. Так живет колодец.
Если же в полутемном срубе не звенит ведро и рассыпанные звенья цепи не натягиваются тетивой, а ржавеют от бездействия, если ворот весело не поскрипывает под рукой и сорвавшиеся капли серебряными монетами не падают обратно в гулкую глубину — родник перестает бить, колодец затягивается илом, чахнет. Наступает смерть колодца.
С нашествием врага появились мертвые колодцы. Они умирали вместе с людьми. Мертвые колодцы были похожи на незарытые могилы.
Теперь колодцы ожили, вернее, их оживили люди — живые, пришедшие на смену мертвым. Весело звенят ведра, и цепи блестят на солнце, освобожденные от ржавчины прикосновением множества рук. Колодцы поят людей, коров, землю, деревья. Они льют воду на раскаленные черные камни банек, и мягкий, захватывающий дух пар делает свое чистое дело, оседая каплями на вялой пахучей листве березовых веников.
Колодцы ожили. Но тот, кто погиб на войне, — погиб навечно.
Я взял в руки тяжелое холодное ведро, медленно поднес его к губам и вдруг увидел себя мальчишкой. Нескладным, нестриженым, со ссадиной на лбу, с облупившимся носом. Этот мальчишка смотрел на меня из ведра с водой. Я держал в руках свою давнюю жизнь. Она была нелегкой. Руки начали слегка дрожать, и по воде пошли морщинки: мой маленький двойник корчил рожи и подсмеивался надо мной — солидным, взрослым, городским.
Я наклонился к ведру и сделал глоток. Мальчишка тоже глотнул. Так мы пили вдвоем вкусную колодезную воду, словно поспорили, кто кого перепьет.
Меня стал сердить мальчишка. Я с удовольствием выпил бы все ведро, чтобы не видеть его. Пить я больше не мог — мне уже свело зубы от холода, — я размахнулся и вылил воду на дорогу. И угодил в курицу, которая недовольно закудахтала и побежала прочь. Я вылил воду, но двойник остался. И когда я шел по деревне, он все время давал о себе знать.
Я вдруг почувствовал, что долгое время не помнил многих событий своей прежней жизни. Люди, с которыми я жил когда-то рядом, отодвинулись далеко в пространство, а их очертания стерлись. Образовался провал. Пустота, от которой мне стало не по себе. Теперь этот нестриженый, со ссадиной на лбу приблизил далекое время. Я увидел свое детство со множеством подробностей.
Я вспомнил щели в бревнах над моей кроватью, сенник на лавке, занавески, прибитые обойными гвоздями, печную заслонку с отклепавшейся ручкой, рогатые ухваты. Я услышал скрип половиц — у каждой свой особый звук: старые потрескавшиеся доски были клавишами какого-то таинственного инструмента. Я реально ощутил запах топленого молока — клейкий, кисло-сладкий запах, который неожиданно вытекал из печи и вытеснял из дома все остальные запахи.
Я увидел маму. У колодца, с запотевшими ведрами. В соломенных лучах солнца.
Мой дедушка, Алексей Иванович Филин, был родом с Белого озера. Двенадцатилетним мальчишкой он пришел в Питер и назад в деревню уже не вернулся. Жил трудно. Много работал. После революции стал Героем Труда. Городская жизнь не убила в нем деревенского корня. Иногда с грустью рассказывал о молочной воде Белого озера, о пчелах, о лошадях, о том, как в деревне в большом чане варят домашнее пиво. Иногда, под хмельком, дедушка пел свои деревенские малословные песни.
Каждое лето мы с мамой ездили в деревню.
Городской человек редко встречается с землей. Земля скрыта от его глаз каменными плитами, застывшей лавой асфальта. Она покоится в глубине — черная, бурая, красная, серебристая. Она задержала дыхание и затаилась. Городской человек не знает, чем пахнет земля, как она дышит в разные времена года, как страдает от жажды, как рожает хлеб. Он не ощущает, что вся его жизнь, его благополучие зависят от земли. Но переживает за сухое лето, не радуется обильному снегопаду. А иногда боится земли, как смутной, незнакомой стихии. И тогда в душе затихает необходимое, естественное чувство сыновней любви к земле.
В деревне мы с мамой ходили босиком. Сперва это было довольно трудно. Но постепенно на ногах образовались естественные подошвы, и ноги перестали чувствовать мелкие уколы. Эти подошвы верно служили мне — не снашивались, не протирались. Правда, их нередко приходилось заливать йодом. А перед сном — мыть.
Мать приучила меня к земле, как птица приучает своего птенца к небу, а белая медведица приваживает медвежонка к морю. На моих глазах черная земля становилась зеленой, потом разливалась легкая голубизна, потом мерцала бронза — так рождается лен. Мы с мамой дергали лен. Мама ловко скручивала жгут и вязала снопы-коротышки. У нее на голове был белый платок, как у деревенских.
Иногда мне поручали пасти корову Лыску. Тогда приходилось подниматься очень рано. И я сердился на Лыску, что она не дала мне поспать, шагая по холодной траве, дулся на нее. Мне даже хотелось ударить ее прутом… Она шла медленно, с коровьим достоинством, а самодельный жестяной колокольчик глухо потренькивал на ее шее.
Потом, в роле, я отходил. Я приближался к корове и прижимался к ее теплому дышащему боку — грелся. Иногда я разговаривал с Лыской. Рассказывал ей целые истории. Лыска не перебивала меня, она умела внимательно слушать и беззвучно кивала головой.
Голова у нее тяжелая, крупная. А глаза, большие влажные глаза, были чем-то опечалены. Лыска незаметно подходила ко мне и тыкалась в щеку розовым носом. Ее дыхание было громким и теплым. Она относилась ко мне покровительственно, как к теленку.
Временами я испытывал приливы любви к нашей корове. Тогда я уходил с ней далеко в поле, где росли клеверная кашка и горошек. Отыскивал глубокий буерак, опускался по крутому склону и рвал для нее лакомые зеленые побеги. Я сооружал «дымок»: зажигал сухие гнилушки в консервной банке и размахивал около Лыски, чтобы слепни и шершни не одолевали ее. Лыска становилась священным животным, а я служкой с кадилом. Потом Лыску пришлось продать. Когда ее уводили со двора, она плакала. Все понимала. Испытывала горе. И тогда я дал себе слово, что, когда вырасту и буду зарабатывать деньги, куплю Лыску обратно. Я обещал это Лыске.