— И не только он, — усмехнулся Шашков.
— Что? — вскинулся Афанасьев и, сообразив, испуганно закивал: — Да-да… Это, конечно, не факт. Я понимаю…
— Так о чем ты печешься, Алексей Васильевич? — теряя терпение, но сохраняя дружелюбный тон, спросил Шашков. — Вычистили вы нашего командарма из партии или нет?
— Оставили, — уныло сообщил Афанасьев. — Двое были за то, чтобы оставить… А третий против них голосовал. Вот он и сидит сейчас перед тобой. Соображаешь?
— Да, — протянул озадаченно Александр Георгиевич. — Дела, брат, твои… И генерал об этом знает?
Начальник связи кивнул. Впрочем, и Шашков спросил только для проформы. Хорошо ведь понимал, что Власову известен товарищ по партии, настаивавший на исключении его из рядов. Александр Георгиевич неоднократно присутствовал на таких публичных партийных казнях, где члены тройки открыто высказывались «за» или «против».
— Что же мне теперь делать? — с тоской спросил Афанасьев.
Шашков пожал плечами. Что он мог ответить? Посоветовать разве… Только связист, видимо, ждет вовсе другого. А чего ждет Афанасьев от начальника Особого отдела?
— Як тебе как партиец к партийцу, — подсказал ответ начальник связи. — Посоветуй… Может, объясниться с командармом? Шашков покачал головой. Это и вовсе выходило глупо.
— Он тебе хоть чем-то дал понять, что помнит? Или намекал как?.. Я про Власова говорю.
— Ни боже мой… Будто и не было ничего. Делает вид, что никакого конфликта не сотворилось.
— Ну, вот и ты делал вид, Алексей Васильевич, — поднимаясь из-за стола, энергично заключил Шашков. — Служи и ни о чем таком не думай. Командующий, если и помнит, то молчанием дает понять: забудь. Мало ли что было. Воевать надо, а не прошлые тебе ошибки вспоминать, ему — обиды.
«А чего же он к комиссару, к Зуеву, с этими сомнениями не пошел? — подумал Александр Георгиевич. — Дело-то партийному ведомству ближе. Хитер связист…»
— Бывай, Васильич, — вслух сказал он, протягивая руку гостю. — И будь спокоен. В случае чего считай: сигнал я от тебя получил.
На целых три дня освободил майор Кайзер бравого саксонца от службы, велев сопровождать писателя Ширрвагена, пока тот работает в их батальоне. Заодно надо поделиться впечатлениями о пребывании у русских. Не так часто встречаются на фронте солдаты вермахта, сумевшие уйти из рук врага.
Доктор Ширрваген обрадовался возможности свободно выспросить подробности о противнике у человека, побывавшего на той стороне. Сказочная удача! Он утрет нос коллегам по Имперской палате словесности, у которых есть, конечно, неплохие работы о героизме германских солдат в России. Но вот никто еще до него, доктора Ширрвагена, не додумался изобразить русских фанатиков изнутри! Не голодных, в оборванной одежде пленных за колючей проволокой лагеря, а тех, кто еще жив и здоров, стреляет в них, доблестных защитников рейха и европейской культуры. — Боюсь, что мало чем могу помочь вам, доктор, — сказал Руди писателю, когда тот поделился с ним творческими планами. — Показать русскую армию изнутри — дело архитрудное. Наверное, как и ихнему Эренбургу написать про нашу роту.
— Вы знаете имя главного пропагандиста противника?
— Русские часто цитируют его в листовках.
— Но ведь он призывает убивать всех немцев подряд?!
— Вы меня не поняли, доктор, — улыбнулся Руди. — В листовках для немцев его, конечно, не цитируют… Офицер пропаганды показывает мне переводы тех листовок, которые распространяет противник для собственных солдат. И потом, книги Эренбурга выходили когда-то в Германии. Я, кажется, читал что-то его.
— Понятно, — сказал Ширрваген. — С Эренбургом мы выяснили… Кстати, почему бы вам, юноше, почти закончившему университет, не служить по ведомству пропаганды? Я могу за вас похлопотать…
— Спасибо, доктор. Боюсь, что это не мое призвание. Ведь мне довелось изучать богословские науки. Родители мои были набожными людьми. А мне захотелось изучать философию, чтобы постичь смысл жизни. Не решил я для себя только одно: останусь мирянином и стану, скажем, преподавателем в университете или приму сан и буду совмещать углубленные занятия философией с врачеванием душ прихожан? Но фюрер предложил мне третий путь. И вот я здесь, в России, уж скоро год сражаюсь за идеалы национал-социализма, хотя и не состою в партии.
— Так вам цены нет как пропагандисту! — вскричал Иоганн Ширрваген. — Я лично доложу о вас доктору Геббельсу, рейхсминистру! И вам немедленно присвоят офицерское звание, Пикерт!
— Оставьте меня здесь, с моими товарищами, доктор, — улыбнулся Руди. — Пусть я изопью отмеренную мне чашу до дна. С удовольствием расскажу вам о том, что видел у русских, хотя, может быть, это не совсем то, о чем вы хотели бы узнать. Ни пыток, ни угроз расстрела… Рогов у иванов я тоже не видел.
— Ценю ваш юмор, Пикерт, и все-таки не могу понять, что держит вас в окопах…
— Хотите откровенно? Впрочем, я честно выполняю солдатский долг, тут меня никто не упрекнет. И дело не в идеологических расхождениях. Я верный слуга фюрера и рейха. Но еще и христианин. Мне приходится убивать неверующих русских, потому как на мне военная форма, они мои противники, враги. И я понимаю, что национал-социализм возник как естественная реакция на изжившую себя буржуазную демократию. Фюрер сумел создать в Германии бесклассовое общество, честь ему за это и хвала. Но я не могу согласиться с тем, что право на существование принадлежит только избранному народу. Христианская мораль, господь наш учат равенству всех людей, уверовавших в бога. А я верю в Иисуса Христа. Вот это противоречие и мешает мне стать офицером пропаганды.
— В ваших словах есть нечто, — задумчиво произнес Ширрваген.
— Поймите, доктор, чтобы забыть о собственной вере в бога, я должен признать господом нашего вождя. Но возможно ли такое? «Еще как возможно», — мысленно усмехнулся писатель.
— Мне кажется, и фюрер был бы против того, чтобы его называли богом, — закончил Пикерт.
— Вы правы, Руди, — домашним тоном, проникновенно сказал Ширрваген. — Фюрер — земной человек, такой же внешне, как мы с вами. И в этом его подлинное величие.
«Аминь, — завершил про себя Пикерт. — Не слишком ли я откровенен с этим борзописцем?»
Доктор ему нравился раскованностью мышления, что было довольно редким явлением, и ума у писателя доставало. Руди давно не общался с эрудированными людьми, но береженого, учили его в детстве, и ангелы берегут.
— Конечно, — продолжал Ширрваген, — фюрер не является богом в общепринятом смысле. Но как существо, которому всецело доверяют люди, он бог для девяти из десяти немцев. Если же фюрер выиграет и эту, последнюю, войну, он станет богом для всей германской нации. — Писатель усмехнулся. — А вы, значит, тот самый десятый немец?
— Десятый, — спокойно согласился Руди. — Но тот, кто никогда и ни при каких обстоятельствах не оставит фюрера в беде. Даже если…
Саксонец хотел сказать, что и в том случае, если усомнится в правоте вождя, но доктор Ширрваген поднял руку.
— Не продолжайте, — сказал он. — Я понял… И, поверьте, оценил вашу искренность, камрад.
Писатель употребил это слово, такое привычное в солдатской среде, с неким неуловимым для Руди Пикерта оттенком, и с этой минуты между ними возникла незримая связь не только интеллектуальной, но и нравственной сообщности.
— Скажите, доктор, — спросил саксонец, меняя тему разговора, — верно ли, что рейх покинули известные прежде писатели?
— Уехали в основном расово неполноценные литераторы, — спокойно ответил Ширрваген, который на четверть был евреем и по евгеническим принципам, возведенным в рада государственного законодательства, подлежал немедленному исключению из Имперской палаты словесности. Но его дед по материнской линии, от которого Ширрваген и получил неарийскую «четвертушку», уже два или три поколения числился немцем. Дед считал себя евреем только в историческом смысле, происходил от библейского народа, но резонно и справедливо полагал, что поскольку вырос в условиях немецкой культуры и думает на немецком языке, то и есть самый что ни на есть «дойч» по разуму своему и сердцу.
К счастью, дед никогда не делился подобными соображениями с окружающими, и потому те и не подозревали о его исторических корнях. Не возникло расовых проблем и у его внука, который, увы, знал правду о деде, но с фатальной обреченностью не думал, к какому концу приведет его банальная по сути история, и пока честно и добросовестно служил фюреру и рейху.
— Но кто-то ведь остался! — повторил вопрос иначе дотошный саксонец.
Он неплохо знал немецкую классику, читал книги братьев Маннов, обоих Цвейгов, Лиона Фейхтвангера и, конечно, Ремарка. До их изъятия из обращения в рейхе, конечно. Теперь они жили в эмиграции, о них в Германии попросту забыли, и Руда хотелось узнать, кто же все-таки из среды известных литераторов принял идеи национал-социализма.