Старшина не вытерпел.
— Марусь! — с тоской в голосе взмолился он. — Змины пластинку! Хай воны сказятся, твои яблони и груши. Душу прямо вывертае!
— Странный вы человек, товарищ Пидкова, — обиженно отозвалась девушка. — Даже песен не любите!
Старшина вздохнул и ничего не ответил.
— Вот товарищ корреспондент, — продолжала она, — не обижаются же…
Я сделал вид, что сплю, и промолчал, хотя чувствовал, что девушка рассчитывает на мою поддержку. Тогда она обратилась к сержанту:
— Товарищ Катков, вас беспокоит мое пение?
— Я и не такое могу выдержать… — дипломатично ответил сержант.
Старшина захохотал и закашлялся. Я не вытерпел и гоже фыркнул. Маруся умолкла. Наступила тишина. Из леса доносилось кваканье лягушек на болоте и унылые крики неведомой ночной птицы.
Я понимал, что мне надо уснуть, чтобы к утру чувствовать себя бодрым. Я пытался уснуть, накрыл ухо фуражкой для уюта, плотно закрыл глаза, старался считать, но из моих попыток ничего не получалось. Сон, особенно нужный сейчас, не приходил. Слишком велико было нервное напряжение. Так случалось всегда, когда я не мог себе отчетливо представить, что ждет меня в ближайшие часы. Приходили и тут же мгновенно улетучивались тысячи мыслей, и ни на одной из них я не мог сосредоточиться.
Эти мысли утомляли и не давали спать. Иногда я впадал в тревожное забытье, потом вдруг вздрагивал от какого-то внутреннего толчка, всматривался в острый язычок пламени коптилки и опять лежал с открытыми глазами, вслушиваясь в тишину. А ее нарушали по-прежнему лишь кваканье лягушек и тоскливые птичьи выкрики. Но почему птичьи? Может быть, это кричит не птица? Может быть, это подают условные сигналы гитлеровские солдаты? Я напряженно вслушивался. Крик следовал через определенные интервалы, начинался с низкой ноты и кончался высоким, пронзительным воем. Я прислушивался и… незаметно уснул.
Проснулся я мгновенно от гулких и близких разрывов. В землянке стояла кромешная тьма и слышался голос старшины:
— Скорийше, товарищ! Переодевайтесь. Скорийше! Бой иде.
Я вскочил и мгновенно переоблачился в приготовленную заранее одежду — синюю косоворотку и старую ватную стеганку. Брюки на мне были солдатские, много раз стиранные, сапоги кирзовые. За пазуху сунул мятую шапку. Чтобы не смущать своим видом бойцов, я накинул на себя длинную плащ-палатку и плотно закутался ею. На этот «маскарад» ушло не более двух минут.
Откинув полог у входа в землянку, я увидел бледное, предрассветное небо. Старшина торопливо запихивал что-то в вещевой мешок и помигивал ручным фонарем.
— Берить ноги в руки и за мной!.. — скомандовал он и выбежал из землянки.
Я последовал за ним. Сердце гулко колотилось в груди, но бежать было легко — я словно не чувствовал веса своего тела.
Немцы вели беглый минометный огонь по расположению батальона. Мины рвались слева, видимо в деревне, взметая комья земли, космы желтого огня, траву и кустарник. Сзади послышались автоматные очереди.
— Сюды… сюды! — звал меня старшина хриплым шепотом. — А то як раз пид вогонь сунемся… — И, круто взяв влево, он кубарем покатился в овраг, замеченный мною вчера.
Мы бежали по дну оврага, продираясь сквозь кусты орешника. Ветви хлестали по лицу. Над нами вверху уже строчили звонкие пулеметные очереди, глуховатые разрывы ручных гранат.
Старшина, за которым я следовал по пятам, стал карабкаться по крутому склону оврага. Добравшись до его края, он высунул голову, огляделся и подозвал меня. В нескольких метрах от нас виднелся погреб.
Старшина перевел дыхание, смахнул рукавом пот со лба и подал мне свою большую, теплую и влажную руку.
— Бувайте здоровеньки!.. Ховайтесь пошвидче у погреб. Боны зараз тут будуть… Счастливо!
Он скатился на дно оврага и исчез в орешнике.
Я остался один. Надо было скорее укрыться в погребе. Я скинул с себя плащ-палатку, отбросил ее подальше и вылез на край оврага. Я хотел было уже ползти вперед, как вдруг перед глазами вспыхнул ослепительный огонь. Гулко лопнула мина. Осколки ее со свистом разлетелись в стороны, не тронув меня. В ушах остался звон. Я приподнялся и на четвереньках преодолел расстояние, отделявшее меня от погреба. Потом быстро юркнул в распахнутую дверь и скатился по трухлявым ступенькам. В лицо пахнуло гнилью, сыростью и затхлым воздухом. Уже внизу я присел на корточки и почувствовал, как трясутся ноги.
В дверной проем лился бледный, утренний свет. Наверху раздавались хриплые крики, стрельба, тяжелый топот пробегающих людей, а в погребе было тихо, как под водой.
Потом грохнул взрыв, и на меня что-то посыпалось. Следом раздался второй, третий. Я вспомнил предупреждение командира полка о том, что гитлеровцы обычно закидывают погреба гранатами. Я не причисляю себя к робкому десятку, но тут сердце мое повело себя не особенно благоразумно. Ему, очевидно, показалось в груди тесновато и захотелось вырваться на свободу.
Я не то чтобы «праздновал труса», но, как выражался Семен Криворученко, немного «труханул». Это не зависело от разума, хотя и разум настойчиво подсказывал мне, что крайне нелепо погибнуть в погребе от вражеской гранаты. Поэтому я поднялся ступеньки на три, прижался к сырой земляной стене и стал ждать. Ожидание показалось мне бесконечно долгим.
Бой шел на убыль, минометный обстрел прекратился, да и автоматные очереди становились всё реже. Наконец все стихло.
Я поднялся еще на одну ступеньку, и вдруг в дверях появились два гитлеровских солдата. Увидев меня, они отпрянули назад, вскинули автоматы.
И один из них испуганным тонким голосом закричал:
— Хальт![1]
Я замер на месте, невольно всматриваясь в лица врагов и ожидая, что они предпримут дальше. Наступил самый опасный момент. Эти обалдевшие от страха и злобы болваны могли без всяких разговоров тут же пристрелить меня.
— Хенде хох![2] — приказал все тот же солдат, что был повыше ростом.
Второй добавил по-русски:
— Рукам гору!
Я вскинул руки и, в свою очередь, громко крикнул:
— Ахтунг, панцер![3]
Солдаты недоумевающе переглянулись. Потом тот, что повыше, ухмыльнулся, дотронулся пальцем до своего лба и сказал:
— Дер ист воль феррюкт![4]
— Ахтунг, панцер! — настойчиво повторил я, и собственный голос показался мне далеким, неестественным, принадлежащим кому-то другому. — Гауптман Гюберт!
Гитлеровцы вновь переглянулись.
— Мне нужен гауптман Гюберт, — сказал я.
— Раус![5] — бросил мне высокий и, видя, что я не понимаю его команды, жестами предложил мне выйти наружу. — Шнель раус!..[6]
Я поднялся наверх. Ко мне уже вернулось самообладание: сердце перестало частить, ноги твердо стояли на земле. Самое опасное, кажется, миновало. Если они меня не убили сразу, то теперь, наверное, не станут этого делать. Итак, я уже в стане врагов.
Высокий солдат взял из рук своего товарища автомат, отступил на несколько шагов и предложил ему:
— Лейбес визитацион![7]
Второй подошел ко мне вплотную, быстро вывернул мои карманы и вытряхнул из них пачку папирос, спички, перочинный нож, зеркальце, расческу, носовой платок, мелкие деньги. Высокий рассовал все по своим карманам.
Затем последовала команда «Марш!», и меня подтолкнули.
Когда я сделал несколько шагов, сзади раздался взрыв: один из немцев бросил гранату в погреб, где я скрывался, опасаясь, видимо, что там мог быть еще кто-нибудь.
Мы обошли деревеньку, не встретив на пути ни одного человека, вошли в лес, перебрались по шаткому мостику через проток с черной водой, спустились в пустой ход сообщения, глубокий, в полный рост человека, и, наконец, вышли в тыл гитлеровской части.
Тут царило оживление — волокли станковые пулеметы, минометы, несли на носилках раненых. Вокруг офицера стояло несколько солдат, и он отрывистыми фразами давал им какие-то указания.
Мы проследовали дальше, не вызвав к себе никакого интереса, и остановились возле землянки с толстенным бревенчатым покрытием. Высокий конвоир куда-то ушел, а второй остался сторожить меня. Он уселся на крышу землянки, свесил ноги и закурил.
На востоке, за стеной леса, небо становилось все румянее, и вот-вот должно было показаться солнце. Негустой туман плыл над поляной, по которой сновали немцы.
В землянку один за другим забежали четыре солдата и, побыв там немного, выскочили.
И до чего же смешно мне было после вспоминать о своих нелепых думах в эти минуты ожидания! Я только что избег смертельной опасности. Еще полчаса назад нельзя было предвидеть, что со мною будет. Я оказался в совершенно новой для себя обстановке. Правда, мне не раз приходилось бывать в тылу врага. Но я бывал либо один, либо со своими, и если входил в соприкосновение с фашистами, то только для того, чтобы бить их, стрелять в них… Сейчас я находился среди врагов как пленный, но вместе с тем и как «свой» — по той роли, которую я с этого момента уже должен был играть. Сейчас все зависело от каждого моего слова, поступка, движения, мимики… А на какой мысли я сейчас себя ловил? Я думал… о своем перочинном ноже, который попал в карман высокого солдата. Смешно, но это так: думал о ноже, сожалел, что захватил его с собой в эту ходку и потерял навсегда. Нож этот мне подарил начальник связи полка еще в финскую войну. Вернее — не подарил, а дал взамен портсигара, полученного от меня. И ничего особенного этот нож не представлял собой обычный нож, каких сотни и тысячи, а мне было жаль с ним расстаться…