Летом, вечерними зорями, на вершину его слетает из подоблачья степной беркут. Шумя крылами, он упадет на курган, неуклюже ступнет раза дна и станет чистить изогнутым клювом коричневый веер вытянутого крыла, покрытую ржавым пером хлупь, а потом дремотно застынет, откинув голову, устремив в вечно синее небо янтарный, окольцованный черным ободком глаз. Как камень-самородок, недвижный и изжелта-бурый, беркут отдохнет перед вечерней ловитвой и снова легко оторвется от земли, взлетит. До заката солнца еще не раз серая тень его царственных крыл перечеркнет степь.
Куда унесут его знобящие осенние ветры? В голубые предгорья Кавказа? В Муганскую степь ли? В Персию ли? В Афганистан?»
Это она, все той же «казачьей, нержавеющей кровью политая» земля, только теперь уже не Григорий Мелехов, а Макар Нагульнов припадает к ней грудью в трудный час жизни.
И вновь, как между «Донскими рассказами» и «Тихим Доном», идейно-эстетическая связь «Поднятой целины» с «Тихим Доном» была столь несомненна, а воздействие ее на умы и сердца миллионов читателей в нашей стране и за ее пределами так велико, что и автор и его герои стали как бы смешиваться с живыми героями коллективизации, перепахивающими единоличные межи в донской степи, и вскоре уже не понять было, где начинается литература, а где кончается жизнь, они шли «стремя в стремя». Литература становилась частью той самой жизни, которая мощным потоком пролилась в ее строчки. Не с тех ли пор с такой силой и выразилась та особенность нашей советской литературы, ее исключительная неповторимость, когда жизнь героев художественных произведений стала так смыкаться с жизнью реально существующих людей. С седла, из борозды, из цеха, из окопа они сходили на страницы книг, чтобы тут же вернуться с их страниц в седло, в борозду, к станку и в окоп. Вновь и вновь на этом ловлю себя, вижу ли перед собой стремя Дона, слышу ли, как песня вечером стелется по его воде по-над хуторскими садами, поднимусь ли по балке в степь, откуда так сразу и распахнется взору Задонье. Всхлипнет ли на воде весло, взорвутся ли смехом женщины, состригающие секаторами гроздья с виноградных лоз, натянет ли издалека знакомый рокоток ростсельмашевских шестеренок, выйдешь ли к полю «мироновки» или на ночной ток. Не та уже она, с тех пор как метался по ней Григорий Мелехов, а потом расставались под ее небом с жизнью Давыдов с Нагульновым, и — все та же, шолоховская, степь.
Но незавершенный замысел «Тихого Дона» все это время неотвратимо парил над ним, все шире простирая свои крылья. Молниями разразившейся над степью новой грозы все ярче озаряло его. Два великих замысла о судьбах донского казачества и всего русского крестьянства на революционных переломах истории шли рядом и теснили друг друга, как два коня, сдвигаясь и опережая один другого. И вновь наступит тот день, когда Шолохов, повинуясь природе своего таланта, мужающего под гул времени, перебросится из седла «Поднятой целины» в седло «Тихого Дона», как однажды — и тоже без всякой передышки — уже перебрасывался в его седло из седла «Донских рассказов». Снова и возвращаясь в прошлое и вырываясь далеко вперед, на высоты эстетического и философского постижения судьбы личности и судьбы народа. Да, в самой природе его таланта было заложено по бегу эпохи сверять бег своего коня: «стремя в стремя». И, отвечая ему взаимностью, она распахивалась ему навстречу. Даль «Тихого Дона» вдруг стремительно приблизилась к нему со своей вспышкой в финале, заставившей содрогнуться от скорби и восторга сердца миллионов читателей во всем мире.
Того казака, у которого молодой Шолохов, бывало, засиживался больше всего по ночам, давно уже не было в живых, но и главный герой «Тихого Дона» Григорий Мелехов давно перерос «послужной список» этого «турка», и остались еще другие служивые казаки с их неистощимыми историями, исповедями и конечно же с властно берущими в плен песнями, в которые Шолохов, слушая их, незаметно для себя научился вплетать и свой голос. Однажды — тому уже больше двадцати лет — и мне довелось услышать его, когда, объехав цимлянскую впадину с укрощенным в ней плотиной Доном и очутившись под вечер в домике на берегу нового степного моря, он вдруг коротко взглянул на своего водителя: «Тимоша!..» И тот, сразу же поняв его, запел: «Ой, да ты подуй, подуй, ветер низовый…», а он стал вторить ему, полуопустив голову. У меня дед был певчим в Новочеркасском казачьем хоре, и отец с матерью до конца жизни не разлучались с донской песней, но тут вдруг я впервые услышал и увидел, как поющий ее сам превратился в песню, забыв обо всем остальном, целиком ей отдаваясь. Одна половина лица его оставалась в тени, а на другую падал отблеск большой донской воды, усмиренной плотиной. И вдруг, глянув в ту сторону, Шолохов с отмашкой оборвал песню.
Не осталось ни одной казачьей песни, которой не сберегла бы его память с голосов станичных песенников, еще и поныне расстилающих по вечернему Дону величавую летопись жизни своих предков. И никогда не забыть, как с особенной — грозной — тоской певшие их у коновязей в 1942 году в предгорьях Кавказа казаки Донского кавкорпуса вдруг, заспорив между собой, как правильнее петь ту или иную песню, бросались сверять ее слова с «Тихим Доном», с книжками которого они не расставались и на фронте.
А недавно лишний раз напомнило мне, какое место казачья песня занимала всегда в жизни автора «Тихого Дона», когда в день золотой свадьбы в семье у Шолоховых вышли во главу стола все четверо взрослых детей Михаила Александровича и Марии Петровны: Светлана, Александр, Мария, Михаил — и запели все ту же «А из-за леса, леса, копия мечей, едет сотня казаков-усачей» совсем так, как ее и в нашем казачьем хуторе в дни новых и старых праздников поют. Только от отца и матери они могли эту чисто донскую манеру пения перенять. Наклонив голову, строго слушал их отец, и кто знает, какие при этом бури проносились под его высоким, как будто скульптором вылепленным лбом, только синяя жилка набухала у виска. А рядом с ним сидела и, полуобернув лицо к детям, слушала песню та, с Аксиньиными глазами, которая тоже сопутствовала ему всю жизнь, как степная песня.
Между началом работы Шолохова над «Тихим Доном» и его возвращением к роману семь лет пройдет. Еще раз вспомним, что в это семилетие уложилась и первая книга «Поднятой целины», даль которой, судя по всему, просматривалась ее автором сквозь «магический кристалл» первоначального замысла тоже далеко не сразу. Судя хотя бы по тому, что при первой публикации ее вообще было поставлено только «конец», а не «конец первой книги». Правда, о том, что это, может быть, конец только первой книги, автор ее проговорился в самой последней строке: «Старое начиналось сызнова». «Старое» — не только для ввергнутых в бурные страсти тридцатых годов героев «Поднятой целины», но и для ее автора, все больше предчувствующего, что ему не миновать сызнова вернуться к этим героям. Но конкретно-образное видение этого возвращения придет к нему позднее, тогда как герои «Тихого Дона» опять нахлынули и обступили толпой, и он, казалось бы, безраздельно властвующий над ними, опять очутился в их власти. По всем тем же законам творчества, оплодотворяемого жизнью, а не ремесленного производства говорящих кукол, заводимых ключиками умозрительных замыслов.
И еще семь лот пройдет между началом и окончанием работы Шолохова над четвертой книгой «Тихого Дона». Но что это были за семь лет, сколько они вобрали в себя, дали ему и взяли у него, потребовали нравственных и физических сил! Может быть, не столько даже для того, чтобы в часы ночного уединения на своем станичном крутобережье «побороться» за Григория Мелехова, сколько для того, чтобы побороться за жизнь и честь героев коллективизации на Дону, таких, как те же вешенские партийные, советские, земельные работники Луговой, Логачев, Лимарев, Красюков, или за своих товарищей по перу, таких, как известный писатель Алексей Бибик. В обстановке начала и конца тридцатых годов Шолохов, полностью разделявший курс своей партии на коллективизацию сельского хозяйства, поднимает свой голос против тех перегибов в практике колхозного строительства, которые несовместимы были с этим курсом. Когда надо было, до ЦК доходил — и там поддерживали его. Здесь, думаю, не меньшую, чем уже опубликованные три книги «Тихого Дона», если не большую, роль сыграла в те дни первая книга «Поднятой целины», которую сразу же приняли на вооружение партия, весь народ. Больше того, что сделал тогда Шолохов, никто не сделал — и об этом должны знать. Куда как смело заявлять о своей «смелости» после того, как партия уже бесповоротно осудила нарушения революционной законности, но Шолохов никогда — ни до этого, ни после — в смелость не играл. Если надо было, он просто заступался за честных людей.
Теперь с идейно-художественных высот, достигнутых в первой книге «Поднятой целины», он яснее увидит и ту высоту, на которую ему еще предстояло подняться со своими героями в четвертой книге «Тихого Дона». С теми же самыми людьми, которые совсем недавно вернулись к мирному труду пахарей с полей сражений гражданской войны, он горячей бороздой коллективизации прошел, и за это время ему дано было еще глубже заглянуть в их сердца и в те годы, когда не за плугом брели они, с жадностью вдыхая запах родимой земли, а с винтовками и с шашками метались по этой земле, поливая ее своей и чужой кровью. Из казачьего, начала тридцатых годов, хутора Гремячий Лог, он с еще большей, чем прежде, вор костью на казачий, начала двадцатых годов, хутор Татарский взглянет, проницая сквозное действие своей генеральной темы. Всё — от истоков до устья — русло ее с бушующей рекой народной жизни. Ему ли было не знать, в какие суровые формы выливалась борьба за землю и власть на Дону. Какого-нибудь «серединного», третьего пути в этой борьбе двух враждующих лагерей но могло быть: или — или. Но и все это не так-то просто было, если между берегами двух непримиримых классовых начал шарахалась из стороны в сторону не какая-нибудь горстка людей, а немалая часть трудового казачества. И отравленная сословными предрассудками, и натравливаемая генералами Красновыми — фицхалауровыми на «лапотную совдепию», и подогреваемая теми перегибами, к которым приложили на Дону свою руку «леваки», огульно причислявшие всех казаков к белому стану. В том-то и будет бессмертие могучего организма «Тихого Дона», что автор его, ничего не отслоив и не изъяв из огнедышащей, кровоточащей действительности тех лет, с бесстрашной правдивостью от начала до конца свою эпическую песню поэму споет. И не из хутора ли Гремячий Лог начала тридцатых годов он, оглянувшись, с такой яркостью увидит хутор Татарской начала двадцатых годов, с тем сверкающим под холодным солнцем днем, когда Григорий Мелехов, перейдя по донскому мартовскому льду на родной берег, поднимет на руки своего сына.