– Лучше всех на свете. Хотя, правда, похудела.
– Это потому, что я болела.
– Я знаю. – Он тихонько, словно там еще могло продолжать болеть, провел пальцами во длинному узкому шраму, оставшемуся у нее после операции аппендицита. – Мне сказала Зинаида Антоновна.
– Я слишком поздно попала к ним; не обращала внимания – болит и болит. Сначала похоронила маму. Говорят, что от сердца легкая смерть, но мама перед смертью мучилась. И сразу же заболел дизентерией Вася. А потом меня отвезли прямо с работы. Вот и все мои жалобы. – Он почувствовал, как она вдруг улыбнулась в темноте. – Ведь у военных принято начинать с этого: жалобы есть? Жалоб у меня больше нет, об остальном спрашивай сам. Если хочешь.
И хотя она сказала это тихо и просто, он почувствовал, как она напряглась в ожидания того, на что сама напросилась.
– Знаешь что, – он решил взять на себя то, что затрудняло ее. – Прошлой зимой, приезжая с фронта в Москву, я бывал у женщины, для которой все это не много значило, так же как и для меня. Не хочу сказать этим о ней ничего плохого, да и о себе, пожалуй, тоже. Задним числом предпочел бы, чтоб этого не было, но это было. И если ты ждала от меня, что я тебя спрошу о чем-то таком же, будем считать, что я уже спросил, а ты ответила. Хорошо?
– Для меня даже слишком хорошо, – она благодарно пожала его лежавшую на ее плече руку, которую он не снимал, пока говорил все это. Не снимал, хотя был готов к тому, что она отодвинется от него.
– Я знаю, ты не любишь спрашивать, – не отпуская его руки, сказала она.
– Спрашивать – моя профессия. На войне я только и делаю, что спрашиваю – то одного, то другого, то об одном, то о другом. Спрашиваю, когда хочу, и спрашиваю, когда не хочу, но должен. Сам я знаю только сотую часть войны, остается или не знать всего остального, или спрашивать, другого выхода нет. Спрашивать – моя работа. Но когда я не на работе, ты права, не люблю спрашивать. Почему ты молчишь? – спросил он после долгого молчания.
– Думаю о том, как много времени понадобится, чтобы привыкнуть к тебе – не в этом смысле, – она прижалась к нему плечом, – а вообще. Иногда говорят, что самое страшное – привыкнуть друг к другу, а я хочу. Можно признаться тебе в одной глупости?
– Конечно.
– Пока я ждала тебя здесь, в Москве, мне несколько раз хотелось пойти и посмотреть хотя бы на окна квартиры, где ты живешь. Мы завтра утром пойдем к тебе. Я хочу увидеть, как ты живешь: какая у тебя комната, где что в ней стоит. Я даже несколько раз пробовала представить себе это.
– Завтра пойдем. И если захочешь, останемся там. У меня три комнаты. То есть не у меня, а вообще – три. Одна – Ксении, другая – дочери, третья – моя. В ней нам и придется жить, пока мы не обменяемся на что-то другое, – вместе с дочерью или отдельно от нее – это уж как вы с ней решите.
– Ей уже семнадцать?
– Семнадцать.
– Ты не боишься, что все это будет для нее слишком большой неожиданностью?
– Что неожиданностью – не боюсь. Самое главное она уже знает из моего письма.
– Что она знает?
– Что я просил тебя приехать.
– Все равно, все это будет очень трудно, – помолчав, сказала Ника. – Я хорошо представляю себе, как все это будет трудно – для тебя и для меня и, главное, для нее.
– Наверно. Думаю, что и твоему мальчику будет не просто со мной, особенно сначала.
– И все-таки с ним будет проще.
– Я не спросил тебя, как с твоим отцом? Все так же?
– Все так же. Уже получив твое письмо ездила к нему в Кзыл-Орду. Лежит у своей жены и мучается. При мне просил ее сдать его обратно в госпиталь. Но она, по-моему, скорей умрет, чем согласится. Наверно, все-таки это самое страшное, страшнее, чем когда просто убьют. Прости меня, но когда я боялась за тебя, думала и об этом. Не могла не думать.
– А я почему-то никогда не думал. Что могут убить – думал, а что останусь вот так, как он, калекой, – нет. Прости, пожалуйста, – добавил он, почувствовав неловкость сказанного.
– Что ж прощать, так оно и есть. Ты будешь совсем свободен эти дни?
– Совершенно!
– Обидно, но у меня эти дни, наоборот, будет сплошная беготня. Половина нашей костюмерной уже работает здесь для новых спектаклей, поэтому мне и удалось вырваться сюда так надолго. Сегодня я все утро была в театре; забежала поесть, и вдруг ваш Степанов звонит, что едет за мной. Я позвонила в театр и нахально наврала, что мне обещали достать сорок метров бязи и надо срочно мчаться за ней, чтобы не упустить. Даже не знаю, как завтра выкручиваться с этой бязью.
– С утра поедем за ней. Будем добывать вдвоем!
– А где ее добывать? Ты знаешь? – рассмеялась она.
– Но где-то же она есть!
– Там, где она есть, мне ее как раз и не обещали.
– А мы поедем вдвоем и вырвем. Жалко, нет Гурского. Втроем с ним наверняка бы вырвали!
– Твой Гурский меня тронул. Делает вид, что он самый злой и самый умный, а на самом деле заботливый, как женщина, и добрый.
– Насчет – добрый, положим, зависит от того, когда и с кем, насчет – злой – тоже, а насчет – самый умный – так оно и есть.
– А я чувствую себя дурой. Сколько ни думала, так и не придумала, как исхитриться, чтобы и завтра, и послезавтра как можно меньше бегать без тебя.
– У тебя была когда-нибудь собака? – спросил Лопатин.
– Никогда не было.
– На эти два дня появится. Хорошо, что сейчас лето и что я свободен. Сначала мы пойдем и добудем с тобой эту бязь. А потом, пока ты будешь работать в театре, я буду сидеть там в подъезде, курить, чесать лапой за ухом и ждать тебя. Завтра и послезавтра тоже. Только придется иногда кормить меня. С моей же помощью: банки с тушенкой, как это водится среди ученых собак, я открывать умею, жарить омлет из яичного порошка – тоже обучен.
Она смеялась, слушая, как он развивает свои, как он выразился, собачьи планы на будущее, и вдруг, вскочив с постели, не зажигая света, босиком побежала в соседнюю комнату – там звонил телефон.
– Сейчас будут допрашивать меня про эту проклятую бязь, – все еще смеясь, сказала она и взяла трубку.
– Да, здесь. Да, сейчас. Хорошо, повторю. – Он услышал, как она – раздельно и медленно – говорит адрес: номер дома и квартиры. – Да, у вас правильно записан. Сейчас я его позову.
Когда она вернулась, он в темноте уже поднялся с кровати и натянул бриджи.
– Иди, тебя из редакции к телефону. Попросили проверить адрес.
– Товарищ Лопатин? – раздался в трубке незнакомый голос, очевидно, кого-то из новых, пришедших вместе с новым редактором.
– Да, слушаю вас.
– Генерал Никольский приказал срочно вызвать вас в редакцию. Высылаем за вами машину.
– И так дойду, я недалеко, – сказал Лопатин.
– Уже высылаем. Приказано срочно.
– А что случилось?
– Не могу знать. Мне только приказано вас срочно вызвать.
– Хорошо, еду. – Он положил трубку.
– Может быть, я тебе успею подогреть чаю? – спросила Ника.
– Может, и успеешь. Спасибо.
– Я пойду на кухню, а ты зажги свет и одевайся, – сказала Ника. – Думаешь, это надолго?
– Не знаю.
– А что случилось?
– Не знаю, – сердито усмехнулся Лопатин. – Может быть, с Японией война началась и вспомнили, что я был на Халхин-Голе. А может, приказ свыше – срочно дать в номер двести строк именно о том фронте, с которого я вернулся. У нас никогда ничего заранее не знаешь. Словом, помогают нам с тобой привыкнуть друг к другу…
– Даже если тебе придется куда-то ехать, – говорила Ника, пока он, уже одетый, сидел на кухне и наскоро пил чай, – все равно тебе нужно сходить и показаться врачам. Дело не в ссадинах, они и правда пустяки, но ведь спина у тебя болит. Не хотела тебя огорчать этими разговорами, оставила бы до завтра, но я же почувствовала, что болит! И если ты куда-то поедешь, до этого надо сходить к врачам. Слышишь?
– Слышу. – Он допил последний глоток и встал. – Не волнуйся, скорей всего ровно ничего не случилось. Про Японию – это я так, дурака валял. А если засадят писать, пока не допишу, не встану, а как допишу – вернусь.
Он обнял ее, поцеловал и, открыв дверь на лестничную площадку, услышал, как там, внизу, дает нетерпеливые гудки машина. И, спускаясь по лестнице и слушая эти гудки, перестал злиться. Ну да, понадобился, ну да, очередной редакционный пожар, который надо срочно гасить, заполнив на готовой полосе какую-нибудь дырку в двести строк. Это он тоже умел и потому, что умел, иногда и любил. Ну, сядет и за час-полтора напишет – не для вечности, а в номер. И вернется, ничего с ним не сделается. Заврался от счастья, вот и ляпнул про Японию.
На этот раз в машине за рулем сидел знакомый по многим фронтовым поездкам, веселый и безотказный водитель Коля Шумов, цыган.
– Что, Коля? – садясь рядом с ним и захлопывая дверцу, спросил Лопатин. – Наверное, уже знаешь, зачем меня глядя на ночь вызвали? Ты всегда все знаешь.
Коля с места рванул машину и только после этого повернул к Лопатину большую курчавую голову, на которой еле держалась пилотка.