Уже давно я знаю тайну черного сундука. С тех пор, как мама родила младшего брата. Открылся сундук, и пролежавшее лет тридцать в нем чудесное приданое для новорожденного, приобретенное в Швейцарии или Америке, было доставлено на Ленинградское шоссе. Почему-то именно на этот раз она расставалась с содержимым сундука.
Молодой девушкой она сошлась с женатым человеком, что было отважно по тому времени и в той среде, где она выросла. Выехала с ним за границу, училась и жила в незаконном браке, дважды рожала, и дважды при неудачных родах ребенок погибал. Они вернулись на родину, и умная прабабушка, как говорили, «сделала хорошую мину», справила Эсфири приданое, дело оставалось за его разводом с прежней женой.
«Для развода без согласия жены или в ее отсутствие необходимо решение 100 раввинов из 3 округов. Хотя это не есть закон, но принято обычаем» — так гласило установление, оберегающее обычай.
Для успеха предприятия надо было, как считали бывалые люди, явиться в места и инстанции, к «100 раввинам из 3 округов», ведающим решением этого щекотливого, трудного вопроса, вместе с женщиной, которая фактически — твоя вторая жена. И вот тут тетя Эсфирь сплоховала. Из гордости ли, по какой другой причине, она предпочла, чтобы эти хождения по мукам осуществляло за нее подставное лицо — секретарша ее гражданского мужа, видного журналиста. Но пока со всеми перипетиями тянулась процедура развода, секретарша вошла в роль, освоилась, закрепилась и, когда был получен развод, оформила брак со своим шефом.
Неизвестно, как пережила тетя Эсфирь это предательство. Она уехала из Витебска в Москву, увезя черный сундук с собранным имуществом для своих погибших при родах незаконнорожденных младенцев.
В Москве, как я уже сказала, она была в числе врачей-учредителей детского отделения Канатчиковой дачи, возглавила отделение и на всю жизнь отдалась работе.
На вечере в школе я была — Каширой. По выданному ордеру мама купила мне майку практичного землистого цвета. В ней я выходила на сцену. «Я — Кашира — первенец ГОЭЛРО. Я работаю на подмосковном каменном угле».
Взявшись за руки с долговязым Волховстроем в майке, выкрашенной синими чернилами цвета гидроэнергии, и маленькой девочкой в сером школьном халатике — майки по мерке на нее не нашлось, — с этой маленькой Шатурой, скромно осевшей на торфе, мы хором произносили в притихший, зачарованный зал: «Коммунизм — это Советская власть плюс электрификация…»
Как все это было важно, как близко нам. «Wir bauen Motoren, wir bauen Traktoren», — уверяла нас старенькая пухлая немка на уроке. И это не смешило тогда нас.
Веление времени: «Мы строим!» — колдовские слова. И со всей готовностью вносим свою лепту — раз так надо, едим преимущественно одну пшенную кашу. Впрочем, если «дают» повидло, мы с братом, вымазав им кашу, гасим свет и воображаем, что лакомимся тортом, наглотавшись по утрам на трамвайной остановке дурманящих запахов кондитерской фабрики «Большевик».
На Малой Дмитровке — трамвайная остановка, перенесенная сюда со Страстной площади. Здесь после школы я жду трамвай № 6. У каждого номера свои опознавательные огни. У моего впереди на крыше по сторонам круглого диска с цифрой «6» искрится слева синий свет лампочки, справа — розовый.
Ждешь, стоишь на морозе, постукивая суконными ботами друг о дружку. А то, поозираясь, не видит ли кто, войдешь в церковь.
…Мерцание восковых свечей, загадочность иконных ликов, серебристая чешуйчатость ризы. Доносящаяся с амвона напевная скороговорка древних незнакомых слов…
Вздохи и поклоны молящихся, истовое целование образа. Запах плавящегося воска. Летящее в тебя кадило. Старческие, дребезжащие голоса над головой, подтягивающие хору. Под их песнопение я, не умевшая перекреститься, ни к чему тут не приобщенная, нехристь, изгой, не понимающая смысла треб и слов молитвы, захвачена таинством неведомого. И никакого двоедушия, никакой раздвоенности во мне.
Выхожу на сине-розовый сигнал трамвая. Однако со страхом, чтоб не узнали, где побывала: в эпоху, охваченную энтузиазмом строительства, страшно быть отринутой.
Маруся Комарова, девчонка, заступившая на место оставившей нас тети Кати, — с виду меланхоличная, угрюмоватая, но — до той поры, пока вечерком не заскочит к ней из соседнего дома проживавшая тоже в домработницах красивая Нюра, подруга, обретенная в очередях — вместе отоваривают продуктовые карточки.
Нюра распахнет деревенский дубленый полушубок, размотает платок — упадет на ворот заплетенная кое-как, по-шальному, светло-русая патлатая коса. И если обстановка подходящая — взрослых нет, — обе наперегонки закричат хлесткие, бесстыжие частушки. Маруся вскинет прямые плечи к ушам, вся сожмется от смеха и завертится туда-сюда на месте.
В выходной Маруся Комарова отправляется с Белорусского вокзала в Кубинку — к родным. Они здесь временно, на чужбине. Но и обратного пути на запад в родную деревню нет, их раскулачили, разорили, погнали из деревни. По дороге на восток у отца с горя отнялись ноги, и негодного инвалида вместе с семьей списали. Осели где пришлось, думали: на время. Но ног по-прежнему у отца нет. Ни двинуться отсюда, ни обживаться здесь. Младший Марусин братишка не вынес, заболел от пережитого. Тетя Эсфирь взяла его к себе в отделение и со временем, но не скоро, вернет в жизнь. Так что теперь вся семья связана с Москвой, Канатчиковой дачей не на год, не на два. Маруся Комарова успеет замуж угодить в ту же Кубинку, в цепкие руки свекрови. И станет возить в Москву на продажу молоко в тяжеленных бидонах, возникая угрюмо по утрам у нашей двери и у дверей всех своих клиентов нашего подъезда, — так до самой войны.
А пока что она с нами.
Немногих Маруся Комарова называет по их именам. А всех других метит по созвучию ли имени, по внешней ли кое-какой, на ее взгляд, схожести — именами и прозвищами своих земляков. И вот Б. Н. уже не Б. Н. вовсе, а Степан-мельник, Эляфелицианович — Илья Бедовый. Свои, деревенские, Марусины, заселяют всю нашу округу. Да так въедливо, что и мы между собой — с братом и с ней — по-другому теперь их не называем.
Появившаяся у дворника Михаила Ивановича прихрамывающая внучка уже зовется Анютка Косорукая. Хотя она — Клава и с руками у нее все в порядке. Старый Михаил Иванович забрал из деревни осиротевшую девочку. Старуха уступила внучке кресло, и теперь, проходя мимо их незанавешенного окна в цокольном этаже, видишь Анютку Косорукую, приладившуюся с котенком в зеленом зубоврачебном кресле.
Так и запестрело все вокруг меланхоличной Маруси — разухабистыми частушками и этими смешными масками, напяленными на знакомые лица: Степа-мельник, Илья Бедовый, Анютка Косорукая.
По родному Тверскому бульвару, мимо Пушкина, бегом сворачиваю в первую слева калитку, и проходной двор выносит меня на Большой Гнездниковский. Отсюда зигзагом — этаким ковшом Большой Медведицы — переулками и с угла врываюсь в класс. Немка ли пухлая Марья Алексеевна или другой учитель — всякий раз на мое явление со вздохом: «Родная сестра Буби». Так с легкой руки Марьи Алексеевны зовут в школе моего старшего брата, тоже всегда опаздывающего.
Но вот что досадно: напротив нашей школы, за глухим, грубо сколоченным забором, все десять лет, что я перехожу из класса в класс, ведется строительство. Известно, что сюда отселится, выделившись из общего со Станиславским музыкального театра, труппа Немировича-Данченко. Любимые нами «Корневильские колокола», «Перикола», «Катерина Измайлова»… С войной строительство законсервировалось. Немирович-Данченко скончался. И вот лишь недавно, спустя еще тридцать лет, здание наконец отстроили, фасадом на Тверской бульвар, и отдали МХАТу. И вечная строительная площадка, наглухо вкруговую отгороженная, исчезла — открылись по сторонам свободные проходы. И с Тверского бульвара можно теперь напрямик шагнуть по торцу театра к нам в школу. А ведь если сложить школьные годы, в обход пришлось проделать впопыхах к звонку тысячи воспаленных километров.
На большой перемене во двор школы неожиданно вошла мама. С чего это, не помню. Она в школу наведывалась раз или два в год, не чаще. Отозвав меня, мама спросила, какой из мальчиков Коля Бурачек. Мне бы не открываться, но, сбитая внезапностью ее появления, я, волнуясь, указала.
Мама передернула плечами: «Какой-то белоподкладочник», — сказала первое попавшееся, только чтоб заклеймить, отвадить меня, так опрометчиво доверившуюся ей однажды. Я и слова такого не знала. Это из скудного арсенала ругательств ее молодости, к Коле-то никак не приложимое.
При встрече с действительностью мама испытание доверием не выдержала. И я окончательно замкнулась.
Но когда я читала вслух свои сочинения: он и она в открытом море на борту тонущего корабля, обреченные на гибель в подступающей волне, или опять все те же двое в безвозвратном полете на луну, — мама и Алька обмирали.