— Как мне действуют на нервы эти усталые пораженцы, — сокрушается он. — Или у меня лопнет желчный пузырь, или я хорошо заработаю на них: устрою им страховку, продам им пуленепробиваемые жилеты, а сам, по подозрению на корь, запишусь «годным для гарнизонной службы»!
Вечером в честь Виссе устраивается прощальный ужин. Но у него настроение не из праздничных. Он бы с удовольствием сейчас уединился, чтобы написать письма матери и Гвен.
С тех пор как Виссе на Восточном фронте, он пишет письма англичанке по-немецки и отправляет своей сестре, которая уже пересылает их Гвен. Так он пытается перехитрить немецкую цензуру.
Уже с утра Харро беспокоен, прыгает вокруг Виссе, скулит, лижет ему руку и тычет его мордой, лишь бы только обратить на себя внимание, словно чувствует, что расстается со своим хозяином на долгое время, а возможно, и навсегда.
Майор согласился взять Харро к себе и пообещал, что если Виссе не вернется забрать пса, то в следующий отпуск он отвезет его к матери Виссе в Вену.
«Ах ты глупый, верный пес, самый близкий друг, как будто мне так легко расстаться с тобой — ведь ты всюду был со мной! Несчастный, бедный ты мой плачущий песик! Было тебе, наверное, недель восемь, и состоял ты из очень больших ушей, слишком тяжелой, еще трясущейся головы, неуклюжих, спотыкающихся лап и крошечного собачьего туловища, дрожащего от непрерывного всхлипывания; твой хозяин, англичанин, которому пришлось бежать из Дюнкерка, или забыл, или нарочно оставил тебя в углу большого вагона.
Дрожа, ты заполз мне на грудь, устроился между кителем и рубашкой и ни за что не хотел оттуда вылезать — ты просто сделал меня своим хозяином. По вечерам ты сидел в углу моей комнаты, чувствовал себя уже как дома и тоненько, но вполне нахально лаял, когда стучали в дверь.
22 июня в пять часов утра ты вместе с нами совершил первую атаку из лесов Таураге на русские позиции.
Вскоре ты знал каждого из нашей батареи и был одним из нас, как командир орудия, как связист, как люди из обоза.
Вместе с тобой мы составляли семью из 171 человека, и тебя — шутки ради — даже включали в строевые списки, чтобы поставить на довольствие.
Мы стремительно двигались вперед через Литву, Латвию и Эстонию и, войдя в раж, даже не замечали, как нас становилось все меньше и меньше.
Когда ты так оплакивал наших первых павших при прорыве «рубежа Ягоды», мы думали, что твое собачье сердце просто не выдержит. Ведь ты искренне дружил со всеми. Ты вспрыгивал на передок орудия или лежал на коленях у связиста, выпрашивая кусок колбасы или сахара. И все любили и баловали тебя, хотя ты был стопроцентный англичанин. Мне кажется, ты даже лаял по-английски.
А помнишь случай под Ревелем[3]? Русские военные суда приняли тогда бой. Я был наблюдателем на передовой. Ты, конечно, со мной. Когда заговорили первые крупные калибры, ты научился ползти по-пластунски и находить укрытие даже в самом небольшом углублении. А уже потом, после разрыва снаряда, когда умолкал свист летящих осколков, ты приползал, лизал меня в лицо, песик ты мой, радостно вилял хвостом. Все обошлось — ничего страшного не произошло!
Через Нарву, Петергоф, Ораниенбаум мы все дальше и дальше продвигались вперед в самый центр русской зимы. В дремучих лесах южнее Ладожского озера мы глубоко окопались и оборудовали опорный пункт. Мороз был свыше сорока градусов. Все окоченело. Лошади замерзли на убийственно холодном, ледяном ветру. Я заказал для тебя зимнюю одежду — ты же, рассвирепев, изодрал ее в клочья. Под твоей лохматой шерстью вырос густой зимний подшерсток, и ты был единственным, кто от удовольствия кувыркался в снегу. Нас сняли с занимаемых позиций, и мы мечтали об отапливаемом лагере отдыха, но вместо этого, преодолевая любую стужу и снега, совершили невероятно суровый зимний марш через Волховстрой, чтобы перейти в наступление на Тихвин. Из 170 человек нас осталось всего 29, когда я получил приказ пробиться с остатками людей, лошадьми и транспортом. Тем, что эта почти безнадежная операция удалась, мы обязаны не в последнюю очередь твоей глубокой неприязни ко всему, что пахло русским, и твоему свирепому предостерегающему рычанию.
Может, ты был моим ангелом-хранителем в облике пса?
Перед Рождеством, во время атаки русских, когда мы, пехотинцы, обороняли штаб дивизии, меня ранило.
Рождественский сочельник 1941 года мы оба встречали в санитарном поезде, который шел в Восточную Пруссию. Ты устроил такой спектакль, что мне разрешили взять тебя с собой. В новогоднюю ночь 1941–1942 года ты был у матери и сестры в Вене и приходил навещать меня в лазарет.
Попасть в число солдат пополнения в Голландию, а потом на курсы командиров соединений во Францию тебе уже не удалось: не пустили, и потому у тебя до сих пор нет воинского звания, глупенький, бедный ты пес, а ведь в Вене тебя чуть не призвали в вермахт на военную службу.
На какой-то миг я заскочил домой, и ты, обезумевший от радости, снова отправился со мной на фронт.
Да, это была настоящая собачья жизнь. Чистокровный охотничий пес — и не испытать никаких охотничьих радостей, разве что вспугнуть пару тощих кошек!
А теперь? Вероятно, самым удачным выходом из положения было бы — если б я только смог! — пристрелить тебя…»
Не так уж они и плохи, эти старые немецкие офицеры-тыловики, на которых мы, молодые, посматриваем свысока и над которыми посмеиваемся. То, что нам еще предстоит, для них уже пройденный этап: Лангемарк и Верден.
Столы покрыты льняными скатертями. Ординарцы щеголяют в белых тиковых кителях. Один старый капитан раздобыл даже бумажные салфетки. Все свежевыбриты и причесаны, одеты с иголочки, и у всех праздничные лица. Лишь на следующий день Виссе узнает, что ради него они до последней капли опустошили все запасы вина, шнапса и ликера.
Они гордились им и тревожились за него. Изо всех сил старались развеять его мрачное настроение, пока он не начинал смеяться вместе с ними. Они по-отечески опекали его — ведь матери были так недосягаемо далеко, — и Виссе охотно верил, что и они в бытность молодыми парнями были такими же удалыми и смелыми. И они старались напоить его, чтобы отвлечь от грустных мыслей.
Однако, когда командир сломал горлышко бутылки сухого «Хенкеля» и наполнил бокалы, все еще держались на ногах. Поднимали бокалы до уровня второй пуговицы мундира: «Да здравствует Германия!»
Некоторое время так все и шло. Стакан пива, стакан шнапса, стакан пива, стакан шнапса — и пение. Д-р Ки-зеветтер аккомпанировал на фортепьяно, пока не упал носом на клавиши и не занял позицию рядом с табуреткой.
Хотя еще было абсолютно темно, но уже наступило утро, когда Виссе вместе с Харро выбрались на свежий воздух, чтобы сделать несколько кругов вокруг казармы.
— Фриц, ты пьян, — блаженно вздохнул он.
Холод и свежий ночной воздух разогнали пьяные видения и несколько отрезвили его.
Он планировал исчезнуть еще до полуночи, чтобы вновь навестить Катю, а теперь было уже половина пятого, и она наверняка крепко спала, возможно, с майором — ну, ничего! Он упрямо твердил себе: «Она еще не знает Харро! Она должна с тобой познакомиться, но если ты не понравишься ей так же, как я, то она останется у меня в проигрыше!»
Харро был вовсе не в восторге, но обер-лейтенант чуть ли не бегом проделал весь длинный путь, и Харро, недовольный и невыспавшийся, бежал за ним.
И вот они оба перед воротами ее дома. Все такое чужое, и Катя недостижимо далека.
Да и что ей какой-то немецкий обер-лейтенант, который был ее врагом! Она — русская девушка, и сны ей снятся русские.
Прощай, Катя, русская девушка!
Несколько старых украинцев, которые уже вышли на улицу, приветливо улыбаются ему, тепло здороваются — завоевывают его сердце.
Старуха, с которой он поздоровался первым: «Доброе утро, мать!» — останавливается, осеняет крестным знамением его лицо и говорит:
— Да хранит тебя Господь, сынок! — Ну а ты, Петр, не хочешь ли ты на фронт?
Петр вздрагивает. Он тщательно складывает белье и не смотрит на обер-лейтенанта.
— Война еще не скоро кончится! Русские в Сибири очень сильны. Германский вермахт слишком маленький. Я не хотел бы быть солдатом, но вместе с обер-лейтенантом на фронт пошел бы!
— Не бойся, Петр, я же все равно не могу тебя взять с собой!
— Петр никс страх!
— Я тебе дам свой адрес, а после войны ты напиши мне, если тебе что-нибудь понадобится!
Петр не благодарит и делает пренебрежительный жест рукой, чтобы выразить, насколько бессмысленно все это. Ему-то виднее. Ведь он живет в стране, где человек — это ничто, которое можно передвинуть куда угодно. Приходит приказ и, будь добр сию же минуту все бросить, что нажил. Перекинул через плечо котомку — и давай, жми туда, куда прикажет Сталин.
А бабушка, мать и ребята останутся в деревянном доме с крошечными окошками и большой кирпичной печью посреди хаты. Уйдет человек — и не вернется. Может, когда-нибудь хоть письмецо пришлет из Архангельска или Уральска. Велика Россия.