Ее заметили, выделили, да совсем не за то, что она ценила в себе. Так что же — побоку фронт, испытание? Учиться? Петь на вечерах «Частица черта в нас…»? Высшее образование получать до самой победы?
Зажились мы тут, в Ставрополе. Долго тянутся последние дни.
Метет, и вечер не для прогулок, но мы с Никой в последний раз шагаем не нашагаемся. В яловых сапогах, в теплых шапках-ушанках — выдали нам, снарядили в дорогу. Все чин-чинарем, как скажет Митька Коршунов.
Завтра мы простимся со Ставрополем и отправимся по Волге на санях — сто двадцать километров пути до Куйбышева, а оттуда по железной дороге в ту сторону, куда нас пошлют.
До свидания, Ставрополь. Мы прожили здесь не четыре месяца — в наших дипломах сказано, что мы окончили «четырехмесячные» курсы, — и не два с половиной месяца, как это было на самом деле. Может быть, мы прожили здесь день, или полжизни, или сколько-то еще, но во всяком случае в другом измерении.
Завтра мы отрываемся от крыши, от стен жилища, от черной круглой печки и ныряем в белую метель, в бескрайность фронта. Отчего же так приподнято на душе?
Навстречу кто-то движется из снежного вихря — женщина в плюшевой шубейке, с коромыслом на плече. С полными повстречалась нам. Уж и вовсе хорошо.
Жмемся к забору, давая ей пройти.
Скрипят полозья — тянут сани, груженные сеном. Мы — за ними. И опять хорошо.
От сена пахнет летом, чем-то несбыточным, мирным…
А за забором в обледенелом окне шевелится огонек.
«Повсюду вечность шевелится».
Может быть, потому нам дано почувствовать ее шевеление, что нас ждет дорога на фронт.
После нас придут другие — новый набор. Лягут спать на наши матрацы, займут наши места за партами в помещении райзо. Учить их будут капитаны с решительными проборами в волосах. Грюнбаха не будет.
Мы и сами понимаем, он мог возникнуть только из хаоса отступления, эвакуации, смятения.
«Будьте живы, геноссен!» Нет, не придет он помахать ручкой нам на дорогу. Отбыл. Раньше нас. Эту брешь не заполнить, даже если б сам поручик Лермонтов явился нас провожать.
Для выпускного вечера — на этот раз настоящего, прощального — командование сняло столовую райпо и предоставило нас самим себе.
Из агитпункта принесли две лампы-«молнии». Светло. Столы сдвинуты. Пьем из граненых стаканов красное. Официантки разносят тушеную баранину.
С улицы ломятся в запертую дверь проезжие крестьяне, волжские грузчики, рабочие с нефтеразработок.
Заиграл баян. Петька Гречко выскочил из-за стола, простучал подошвами по кругу и встал перед Анечкой. Она медленно поднялась, покосилась на меня захмелевшими глазами, перекинула на спину косу и величаво поплыла под баян.
А потом, сидя у столов за пустыми гранеными стаканами, мы пели наши любимые песни: «Белеет парус одинокий» и «Уходили комсомольцы на гражданскую войну».
В Ставрополе в гнетущие дни отступления мы их не пели — слишком патетичны.
И вот теперь опять:
Дан приказ: ему — на запад,
Ей — в другую сторону.
Слышу голос Зины Прутиковой. Расстается она с нами сегодня, что ли? Будет учиться на факультете, в кумысосанатории? Молчит, не признается.
Прощаясь с нами в дверях, сонные официантки просили не уносить из столовой ложки.
На улице стихло. Светила луна. Ставрополь спал, раскинувшись на снегу доверчивыми маленькими домиками. Мы толпой ходили по белым улицам, громыхая песней.
Вот и двухэтажная школа на углу — наше общежитие. Проваливаясь по колено в снег, застучали в тети-Дусино окошко:
— Выходите, тетя Дуся, к нам! Последний раз гуляем…
За темным стеклом — словно никого живого. Прощай, тетя Дуся! Едем на войну.
Мы долго ходили берегом Волги. На той стороне вспыхивали и гасли огоньки — наверное, на нефтеразработках.
Белый пар клубится у заиндевелых лошадиных морд. Возницы стоят кучкой возле передних саней. Дед — в овчинном тулупе, реденькая бородка отлетает на сторону по ветру. С ним колхозные пацаны — поигрывают кнутовищем, похлопывают рукавицами.
Мы тем временем прощаемся, трясем друг друга за руки.
— Ну, вив ля Франс! — говорит Ника, хотя шапка на мне теперь другая — офицерская, с цигейковым мехом.
Я в команде отъезжающих, а Ника поедет послезавтра. Наш разъезд растянется на три дня. А потом Ставрополь опустеет.
Негнущимися варежками я обвожу вокруг себя: не забывай, мол, про «потайной пояс». Посмеиваемся. Слова прощальные не идут с языка.
А все уже задвигалось, заскрипело. Полезай в сани.
Мы с Анечкой вместе. Ногами зарылись в солому. У нас на двоих пара валенок и пара шерстяных носков, через каждый два часа будем меняться.
Зина Прутикова порывисто кинулась к нам, закутывает одеялом Анечку, потом меня. Сама она выедет завтра — не захотела остаться на факультете. Я обхватываю ее за шею, прижимаюсь лбом к ее лбу, вернее, цигейковым козырьком своей ушанки — к ее цигейковому козырьку.
Все, что разводило нас, сеяло холодок, отлетело. Осталось одно — наша общая судьба.
Из-за Зининой спины появляется Гиндин. Наклоняется и тихо, торжественно говорит:
— Я рад, что был знаком с вами.
Сентиментальная душа у нашего марксиста. Но мне хорошо от такого тепла и ласки, мне уютно сидеть, зарывшись в солому, укутавшись в прожженное утюгом одеяло. Побольше бы таких слов в дорогу.
Все тут. Все в сборе. Только не хватает тети Дуси. Получила весточку от мужа из части и, ничего не сказав нам, ушла пешком в Куйбышев повидать его.
А Ника? Слышу ее:
— Ангелина-лапонька, парашютистка, сигай же в солому… — Едкий, насмешливый, привычный голосок.
Верчу головой, высвобождаюсь из одеяла, отыскиваю ее. Она стоит, запихнув руки в карманы шинели. Цигейковый мех, из-под него по бровям челка, из-под челки смотрят на меня грустные Никины глаза.
Уже заскрипели полозья, поплыли окна бывшего райзо. А мы никак не расцепимся взглядом.
Вот-вот оборвется наша последняя ниточка. Секундным прозрением я вдруг охватываю ее фронтовую судьбу. Фантазерка, мистификаторша, вруша. Ходить повадилась по краю пропасти. А война — это всерьез, без жалости, сплеча и без разбора.
— Ника, — кричу, — Ника!
Что же еще? Если б она ехала на каникулы к маме, тогда можно бы крикнуть: береги себя! будь осторожна! — и прочее. А сейчас их не выговорить — смешные слова.
Она выдернула из кармана руку в варежке, машет. Медленно уходят дома. Что ни дом — на шесте, на дереве скворечня. «…Честное даем мы слово, что нигде и никогда мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда…»
Последняя заповедь Ставрополя.
Из проулка, ведущего в поле, выбегает расхристанный — шапка съехала на ухо, шинель враспашку — Самостин. Торопился из кумысосанатория, добежал, успел.
— Ника! — кричу (она идет за санями) и киваю на Самостина: гляди, твой жених. Поняла меня, усмехается.
Самостин подскочил к саням, трясет мою руку. Лоб его взмок. Бежал, трудился, чтоб успеть проводить. Я чувствую себя растроганной. Улыбка дрожит на его темных щеках, высыпают мелкие, белые, похожие на молочные зубы.
Он отстал от саней, стоит, не поправляя шапки, не застегнув шинель, какой-то растерянный, сбитый с толку. Остается в глухомани, в кумысосанатории, откуда даже лошади ушли на войну.
— Витя, до свидания!
Сани дернулись, побежали по накатанной мостовой, и наш возница, парнишка лет пятнадцати, побежал рядом, не выпуская вожжей.
Уже передние сворачивают, сейчас и мы за ними. За поворотом скроются с глаз провожающие. Ника машет чем-то белым. Расстаемся. Может быть, еще увидимся, если повезет, в Куйбышеве или в Москве. И все-таки это уже прощание. Мы затеряемся где-то в войне, и я никогда больше не увижу ее так отчетливо, так полно, как в эти минуты.
Наши сани свернули, скрипя и кренясь, и пошли резвее по пустой базарной площади, взвихривая ошметки соломы, разгоняя по снегу мерзлые лошадиные катыши.
Позади остался последний дом — портного Чеснокова.
Уходит Ставрополь… Уже лошадь пошла под гору, прямо к Волге, по разъезженной дороге, подравниваясь с другими санями. Наш возница прыгнул в сани, стегнул лошадь и во всю мочь закричал:
— Э-эй! Волга-барыня!
Тащится лошадь, покачиваются сани. Над головой — сизая пелена. Белая Волга под нами, белые берега исчирканы прутьями кустарника, высунувшегося из-под снега. За пологим берегом — белый простор сомкнувшихся земли и неба. И еще где-то там смутной стеной лес без зубьев — туман сровнял. Едем. Впереди нас на санях — Ангелина, Митька Коршунов и еще кто-то, примелькавшийся нам со спины за эти часы. Какой он с лица, не могу припомнить. А между тем он старшой и везет засургученный пакет с предписанием нашей команде.