Похоже, правду тогда говорил Бурш, но назавтра, когда они были уже на марше, по колонне прокатился слух, что Бурша арестовали особотдельцы за пронемецкую агитацию. На привале под вечер к закрытой машине особого отдела позвали и Хлебникова, и он там писал объяснительную, о чем в тот вечер говорил на хуторе Бурш, и почему он, капитан Хлебников, не дал ему отповеди. Хлебников писал, ругаясь в душе и проклиная все на свете, но думал ли он сам иначе, чем начальник артиллерии? А вот, вопреки своему желанию, вынужден был капать на честного и разумного командира, которому тот разговор, судя по всему, будет стоить жизни.
А если теперь вот напишут на него самого? Хотя бы за эту компанию с немецким ефрейтором? Видно, так же не поздоровится, невзирая на то, что ранен.
“Ну и черт с ним!” — ругался мысленно Хлебников. Уж, видно, теперь ему не страшно ничего. Теперь он не командир и даже не раненый. Теперь он — слепец, калека, нищий. А нищему-калеке можно все. Все, что допускает его совесть. Плевать ему на других и их зрячие заботы. Они — не он. Ибо они — зрячие.
Ему бы только вот закурить…
Но в блиндаже спали, а Серафима еще не приходила, значит, была ночь, день еще не наступил. Но, наверное, наступит. Что только он принесет им в этот блиндаж?
От долгого лежания на твердых земляных комьях давно уже ныли бедра, он крутился на шинели, пробуя лечь и так, и этак, но было по-прежнему жестко и неудобно. Сон приходил урывками, как у птицы на дереве; Хлебников то коротко дремал, то опять возвращался к безрадостной своей реальности. Все же здесь, в блиндаже, он чувствовал себя старшим над двумя другими, хотя его никто не назначал, но по давнему военному обычаю он решал за всех и удивился б, если бы кто-нибудь его ослушался. Жаль, что оба его подчиненные были с явным браком: один — немец, который все ж слабо понимал по-русски, а второй — больной. Кого пошлешь, если понадобится? Сам он тоже не ходок. Оставалась только Серафима.
Вновь Серафима. Как ни мудри, весь мир для них, видать, сходится на этой сельской тетке.
Когда Серафимка с затаенным страхом прибежала в деревню, полицаев уже нигде не было — видать, куда-то смылись или, может, искали ее где-то в ином месте. Но теперь она их не боялась: Демидовича она немного пристроила, а что он к ней приходил, то что же: зашел и ушел. Откуда ей знать — куда? У него свои дела, у нее свои.
Забот, конечно, у нее прибавилось, как никогда раньше. До сих пор она приноровилась жить с малыми запросами, даже совсем без запросов: была краюха хлеба и бульбина — и ладно. А не было — тоже не плакала, как-то обходилась, не умерла же, вот дожила до сорока лет и, слава Богу, еще здоровая. А что одна — беда невелика. Это не то что у других — семьи, дети, каждый день нужно наготовить им еды, накормить, одеть. У нее ничего не было в хозяйстве, только двадцать соток огорода, где она весной под лопату старалась посадить бульбу, ну еще немного огурцов, луку, свеклы — тем и жила. В колхоз ходила ежедневно, куда посылал бригадир: летом на полевые работы — прополка, уборка, осенью — обмолот, и всю зиму — лен. В прошлом году выгнала аж пятьсот двадцать трудодней, ни одна баба в Любашах столько не выгоняла. Правда, пользы с того имела негусто: осенью при распределении дали зерна и гороха — принесла все на себе в торбе. И телегу не пришлось просить. Но ей хватало. В прежние годы держала корову, да корову хорошо держать летом, а чем ее прокормить зимой? Все ж корова — не человек, ей не скажешь, что сена нету, из колхоза не дали, а накосить Серафимка не могла, не те уже были руки. Продала корову, когда нанимала мужчин подправить хату — надо было менять подрубку, стало очень уж холодно в морозы, и она распрощалась со своей Цветонею. Было три курочки, исправно неслись, да, холера на нее, прошлым летом повадилась лиса — вестимо же, усадьба на отшибе, рядом кустарник — в три дня и передушила всех ее трех рябеньких. Осталась Серафимка совсем одна. Радость, что хата так-сяк уцелела, другим повезло меньше — ни имущества, ни харча, ни жилья. Куда теперь деваться с ребятами?
Нет, видать, она все ж везучая, думала Серафимка, недаром к ней идут люди; теперь вот свалилось столько хлопот — нужно помогать. Ведь если она не поможет, так пропадут же. И тот слепой командир, и этот Демидович. Да еще немец — какой-то непонятный солдат, но командир говорит: хороший. Может, оно и правда, хороший, только вот где набраться им харчу? Сама она — сельская женщина, она перебьется и бульбочкой с огорода; а им же, знать, нужно еще и до бульбы. Первое — нужно хлеба. А у нее, как на беду — ни хлеба, ни зерна, ни муки. Малость ячменя, и все… А была бы и мука, как из нее спечь хлеб, когда нельзя натопить печку?
Дверь в сени снова была не закрыта, как и дверь в хату — значит, здесь побывали те; и Серафимка испугалась, что, может, побрали и остальное из ее продуктовых запасов. Да нет, сдается, ничего не взяли; все ее барахло на месте и даже тулуп на нарах, нужно будет его отнести в блиндаж. Ибо там, хоть и не холодно, и уютно, но больному Демидовичу он не будет лишний.
Миской она зачерпнула из короба ячменя, подумала, чуток отсыпала назад. Все ж ячмень надо беречь, закончится — что тогда кушать? Чем тогда кормить ее бедолаг?
То, что взяла, в фартушке разостлала на теплом с ночи припечке за грубкой — пусть немного подсохнет, будет легче толочь. Она им наварит крупяного супчика с бульбой, жаль, нечем забелить или зажарить, хоть плачь. Ну а хлеб? Где взять зерна на хлеб, она все время думала по дороге с поля и дома, но ничего придумать не могла. То же и с тем табаком, что просил командир. Где она найдет теперь табака?
Разве поглядеть в огородах? В первую очередь — у старого Кирилы. Уж такой был курильщик, часа не мог прожить без самокрутки, продымил всю хату, даже в сенях воняло табаком; он, должно, сеял. Правда, сам Кирила помер перед войной, но, если сеял, то, верно, что-нибудь выросло. Хата его сгорела, отсюда видна только куча уголья на Кирилиной усадьбе с садиком, а огород, может, и сохранился.
Она выбежала из хаты и, боясь показаться на пустой грязной улице, чтобы не наткнуться на кого худого, повернула на задворки, обошла две большие воронки возле пруда и выбралась на огород Кирилы. Огород был большой и аккуратный, огороженный добрым забором, бульба наполовину выбрана, возле хаты зеленело несколько кустов свекловичника да лука с порыжелыми перьями, старый, совсем уж осенний огуречник. Но табака не было нигде, может, его уже убрали?
Боясь, как боятся разве покойников, Серафимка вошла во двор, вглядываясь в потухшее и, наверно, уже остылое пепелище с черной печью посредине. Откуда-то из крапивы вылез оголодавший кот, начал жалобно мяукать, утупившись в нее рыжими голодными глазами. “Что я тебе дам?” — развела руками Серафимка.
В углу сгоревшей Кирилиной истопки из-под какого-то обгорелого друза, из-под концов стропил и досок выглядывал уголок уцелевшего ларя — он уцелел сбоку, может, и весь не сгорел. Увидев его, Серафимка осторожно, чтобы часом не обжечь босые ноги, ступила на край пепелища, ее ноги немного увязли в мягкой холодной золе, ступила второй раз. По какой-то жерди добралась до угла бывшей истопки, отвернула в сторону обгорелую доску, приваленную с конца пыльным друзом. В первом сусеке было пусто. Тогда она стала освобождать от друза другой сусек и, когда подняла крышку, аж вздрогнула от радости: в сусеке что-то было, похоже, зерно, сверху даже чуть обуглилось, но, видно, там можно было что-то наскрести.
Серафимка торопливо выбралась из пожарища на травянистое подворье, тем же путем быстренько побежала домой за какой-нибудь посудиной. В своей радости думала: может, ее не осудят очень Кирилина невестка с малыми, видно, ушла к родне, может, там прокормятся, а она подберет то, что уцелело от войны, ей это нужно. За свою жизнь она не взяла крошки чужого, боялась даже дотронуться, когда где-нибудь валялось что-либо потерянное или оставленное без хозяина. А тут… А тут пускай Бог ее простит — те недогарки, может, как-то дадут возможность ей прокормить бедняг в траншее.
Вымаравшись по уши в золе, она все же немного нагребла зерна — почти пополам с обгорелым, но все ж это было житко, и в нем — наше житье, как когда-то говорила ее покойница-мать. Теперь она уж как-нибудь сварганит пару буханок хлеба, не может быть, чтобы, имея зерно, не сработала хлеба. Конечно, прежде всего надо смолоть, а перед тем подсушить. Но сушить, может, и не нужно, подсохло на пожаре, а смолоть она попробует на соседском жернове, тот вроде стоял исправный. Только молоть, видно, придется под ночь, когда стемнеет. Днем здесь вряд ли повезет. Когда шныряют эти Пилипенки, полиция, где уж тут ей молоть.
И еще надо все-таки наладить печь.
Она спрятала под хворостом в сенях торбу с ее таким ценным приобретением, а сама вскарабкалась на чердак с порушенной страшной кровлей поглядеть, что же там стряслось с трубой-дымоходом. Страх было видеть эти разрушения! Стропила, видно, падая одной стороной, опрокинули ее склоненную трубу, половина которой теперь лежала под соломой на потолке, чернея отверстием разломанного дымохода, верх же был взрывом низвергнут вниз и разбросан по огороду. Так вот почему дым из печи совсем не шел вверх, идти ему было просто некуда, странно, что еще кое-как тянуло с грубки. Но, протапливая грубку, можно было сжечь все дотла, где тогда жить Серафимке? Хоть самой переселяйся в блиндаж к мужикам. Видно, ничего уж тут она сделать не могла, разве что заплакать, и она слезла вниз, невесело убедившись, что топить в хате невозможно.